16+
Лайт-версия сайта

ВОРОЖБА НА СВЕТЛОЙ ВОДЕ

Литература / Проза / ВОРОЖБА НА СВЕТЛОЙ ВОДЕ
Просмотр работы:
18 апреля ’2014   07:08
Просмотров: 17901

Александр Балашов

ВОРОЖБА НА СВЕТЛОЙ ВОДЕ

эссе

Реки текут только так, как определил
Создатель.
Река Памяти может свободно течь
в любом направлении.
Куда захочу – туда и потечёт
по чистому листу бумаги.
(Автор)





Жизнь, что река. Большая или маленькая, великая или безымянная, но – река. Не обязательно могучая. Но непременно текучая. Сравнение настолько банальное, тривиальное, повторённое в разных литературных интерпретациях сотнями (да нет, больше) литераторами, мастерами и подмастерье. Уже только это доказывает его относительную истинность. Относительную, потому что повторение не есть учение. Со времён Христа истина не устанавливается большинством голосов.
Но прав, как ни крути, прав древний философ: всё течёт, а быстрее всего - река по имени Время. Великая, неподвластная нам река, безжалостная и милосердная. Река забвения. И река возрождения. Одновременно.
Согласитесь, у нас, людей, странные отношения со временем. Как часто мы бездумно убиваем время, не замечая, как время мстит нам и убивает нас. Самая вредная привычка людей на грешной земле – убивать время. Частенько мы его убиваем равнодушно, походя. Не всегда со злым умыслом. Но всегда осознанно. Ведь мы знаем, что никто и никогда не в состоянии вернуть нам ни одной канувшей в Лету секунды. Никакая машина времени... Кроме – Памяти. Память может всё.

Писатель – профессия не самая лучшая среди других человеческих занятий, а сегодня и мало востребованная обществом потребления. Это не самая лёгкая профессия. Потому что настоящий писатель никогда ничего не выдумывает. Он всё черпает из своей памяти, наделяя собственными чертами своих персонажей.
Писатель как бы соперничает с Создателем. Писатель так же, как и Он, созидает свой мир. Или хотя бы создаёт свой мирок – всё от масштаба личности и меры таланта зависит. Чем талантливее писатель, тем его идеальный мир, то есть созданный его идеей, его словом, - реальнее. Бывает, что мир, рождённый в голове, становится реальнее мира материального.
Это, думаю, не очень нравится Богу – ишь на что замахнулся, усмири-ка гордыню!.. Оттого, думаю, настоящие мастера этой профессии в личной жизни редко бывают счастливы. Чаще – преданы, проданы, прокляты, убиты, забыты, их книги сжигаются, а имена выжигаются из памяти новых поколений. Эти горькие мысли пришли ко мне в голову, когда я прочёл «рекомендованный школьникам список художественной литературы для внеклассного чтения». Это, наверное, плата за покушение на «работу», которая в символическом реестре профессий стоит под №1 и называется сотворением мира. Неважно – Большого или мира внутреннего, маленького, но не менее важного для человека и общества. На такую «работу» ещё в то, доисторическое время, когда рождались сами Времена, была установлена высшая прерогатива - право Всевышнего на судьбы мира и каждого отдельного человека в этом мире. Хэмингуэй, которого мы так любили в 60-е годы, говорил, что настоящий писатель, прикасаясь к вечности должен ощущать, что она проходит мимо него.
Но что же такое художник слова, как не мыслитель и трижды мыслитель, если он рисует, создаёт свои миры. Вот тут-то художественная литература и стыкуется с такими науками, как социология и философия.

Мир социологии и мир литературы, они тесно соприкасаются друг с другом. Социология – наука о закономерностях развития и функционирования общества. Общество состоит из конкретных индивидуумов. Личностей. Каковы эти личности – таково и само общество. Социология исследует личность. Человека. Тем же самым занимается художественная литература. Ещё в младые годы я, будучи студентом литфака, прочитав «Социологию личности» самого молодого в то время советского профессора социологии Игоря Кона, стал нащупывать точки соприкосновения социологии и литературы.
Что такое художественная литература, если попытаться дать ей короткое, но ёмкое определение? Это произведение письменности, имеющее не только общественное, но и познавательное значение. Для меня в данном случае важна познавательная функция художественной литературы. Инструменты - да, разные. Социолог исследует личность научными понятиями. Писатель проникает во внутренний мир человека художественными методами. Но оба они – исследователи!
Научное исследование и исследование художественное – это два подхода к пониманию и познанию сложнейшего (и не всегда безупречного с точки зрения формальной логики) мира людей. Но всегда – исследование.
Примеров тут – тьма. Вспомните жанровый подзаголовок «Евгения Онегина» А.С.Пушкина – «роман в стихах». Пушкин с самого начала задумал написать не просто любовный сюжет, чего от него ждали поклонники любовных романов (весь любовный сюжет: три встречи – два письма), а философское, социологическое, онтологическое исследование взятого им для исследования жизненного материала. Причём эти отступления, - философские, житейские, литературные темы - напрямую с любовным сюжетом не связаны. Но именно они, пушкинские исследования, позволили уже современникам поэта назвать «Евгения Онегина» энциклопедией русской жизни.
Мне могут возразить, что даже великие писатели (Вспомните «Записки сумасшедшего» Гоголя или «Палату №6» Чехова) могут создать (с точки зрения научного миропонимания) полную бессмыслицу. Да, это, наверное, так. Но часто пародируя навязшие в зубах прописные истины и приёмы, они в то же время заставляют читателя задуматься над глубинным смыслом своих «бессмыслиц».
Хочу сослаться и на сказки Льюиса Кэрролла. В середине ХХ века, отмеченной научно-технической революцией и важными достижениями в области социологии, философии, лингвистики, сказки Кэрролла, профессионального математика и логика, широко образованного человека, обнаружили свой глубинный смысл, нашедший в них вольное или невольное выражение.
Вот почему в своём жанровом подзаголовке я ставлю такой нетипичный для литератора акцент: «Опыт литературной социологии и онтологии». (Этот научный и литературный посыл предназначается специально для моих «румяных критиков»). И в этом подзаголовке нет никакой эклектики, совмещения противоположных воззрений. Социология, онтология – разделы науки, изучающие обществе и человека в обществе. Литература, я имею ввиду настоящую художественную литературу, предназначенную не для коммерческих целей издателей и праздного убивания времени читателей, занимается тем же. Ещё братья Гонкуры писали: «Роман становится историей нравов и принимает на себя обязанности науки». А Фолкнер утверждал, что темой истинного литературного творчества могут быть только проблемы человеческой души, раздираемой внутренним конфликтом, потому что писать стоит только о них, только они заслуживают мук и пота.

Но многие муки литератора окупаются одним уникальным качеством писательской профессии – она, единственная из всех, даёт возможность человеку останавливать время. И запускать его в любую сторону – в прошлое или даже будущее.
Река и Время – это факторы глубинного измерения. Текучесть отражения – вот что, думаю, объединяет их, таких разных, в одно такое безвременное философское понятие, как Река Времени. Но у неё есть и другое название - Река Памяти. Ведь именно вода, которую так старательно отжимаем мы из выстиранного белья, помнит всё, что с нами было. Значит, знает, что с нами будет.
Тут, на волжском крутобережье, я, кропавший тогда юмористические рассказики в нашу университетскую многотиражку «Калининец», в один присест прочитал горестно-мудрые размышления старого Катаева в коротеньких, будто специально недописанных Мастером автобиографических эссе – «Святой колодец» и «Трава забвения». Тогда мне, румяному каваэнщику сборной филфака, не хотелось думать о грустном. Теперь я вижу, как святые колодцы с родниковой водой стеклянной прозрачности и солнечной светлости густо зарастают травой забвения. Вода об этом знала. Я – нет. Вода мудрее человека, она гораздо старше нас. В ней родилась сама жизнь. Когда умрёт последняя капля воды, умрёт Память, а вместе с ней и жизнь на обезвоженной планете.

Судьба так распорядилась, что с детских лет я жил в городах на реках. (Наверное, поэтому на воду люблю смотреть больше, чем на огонь). На свет я появился совершенно случайно, в Смоленске, где Днепр такой маленький, что любая мошка, а не то что птичка, сможет запросто перелетать с берега на берег. Но и там Днепр «чуден при всякой погоде».
Одна случайность потянула за собой все остальные. Меня угораздило родиться 21 апреля, между двух дьявольских огней (днём раньше родился Гитлер, а днём позже – Ленин).
Из разбитого вдрызг Смоленска мои папа с мамой меня раз и навсегда увезли в другой военный городок. В то время мне было три месяца, я немовал и мои возражения в виде младенческого плача не принимались всерьёз. Отец, закончивший войну капитаном, не стал учителем, как мечтал до войны. Погоны будто приросли к его плечам, мама вспоминала, что «они ему очень шли» и они же устроили молодой семье, корни которой остались под Курском, почти цыганскую жизнь на колёсах. Так что я мог бы запросто родиться по месту послевоенной службы отца - в Кёнигсберге, на Чукотке, в Туле, Костроме, во Владимире, Калинине... Родился на Днепре. Жил на Клязьме, на Волге, даже на Эльбе под Магдебургом, где в составе группы советских войск в Германии служил отец. Теперь вот живу на Сейме. Точнее сказать – у самого Сейма, потому что Курчатов стоит не на самом Сейме, а на «технологическом водохранилище», но вода в нём – Сейма-батюшки.

Но где бы я ни жил, всегда возвращаюсь к Волге. Еду в Тверь на долгожданную встречу с юностью, от вокзала добираюсь до «старого полиграфа» на трамвае №2 (есть ещё и новый полиграфкомбинат), иду вдоль старых кирпичных домов до крутого бережка у воинской части – и вот она, моя святая Итиль-река.
Я стою у своего дома, где я рос, влюблялся, ошибался и был счастлив одним ожиданием счастья. Такое чувство бывает только в один период жизни человека - в годы его взросления. Мне очень хочется войти в квартиру №16 дома № 56, стоящему на самом берегу Волги, хоть глазком заглянуть в комнату моего детства... Она ведь когда-то «светилась от радости и от надежд», как поётся в моей любимой песне. От моей радости. От моих надежд...
Но там давно уже живут другие, чужие мне люди. И я понимаю, что всё осталось –по-прежнему только в моей памяти. Да ещё Волга помнит, уверен. И я сажусь на знакомую лавочку и сижу долго-долго, не в силах оторвать глаз от воды, как память от времени.
Со стороны может показаться, что я ворожу памятью на светлой воде. Так на Мартовском посёлке, что и нынче горбатится за умирающими ракитами под горняцким Железногорском, шептала молитву, дула на блюдце со светлой водой – ворожила, исцеляя, единственная знахарка на деревне (ни фельдшера, ни тем более врача на Мартовском никогда не было и в помине) Прасковья Землякова. Моя родная бабушка, по материнской линии. То есть мамина мама.

...Магнитная аномалия ещё спит железным сном в глубинах земли Курской, и никому – ни деду, ни маме, ни её многочисленным сёстрам, ни её брату Володе - в доме деда Паши с земляным полом и запахом чебреца в сенях и в кошмарах не могла присниться эта чудовищная огромная пропасть рядом с сутулившейся деревней. Яма та сегодня зовётся не пропастью, а именуется по научному - железорудным карьером. Всего за пять десятков лет люди взрывами и огнём пробили себе путь чуть ли не к чреву Земли, не боясь невзначай напороться на ад, который, думаю, уже где-то совсем рядом, за ржавыми пластами, которые когда-нибудь да закончатся. Как заканчивается любой путь, выстилаемый благими намерениями нашей техногенной цивилизации.
«Аномалия» - так я назвал один из своих романов, в котором нет ни слова о железной руде, но есть мой тихий стон. Это мой протест против убийства воды и земли, всего настоящего, чем живы человек и его память.
Память воды убить не по силам даже беспамятству равнодушия. Память человека, уверен, тоже бессмертна. Всё, что записывает она на свою «флэшку», уже никогда не исчезает бесследно. Любую информацию, попавшую в память, утверждают учёные, уже сегодня можно извлечь из кладовой подсознания.
Думаю, что не сама вода, а её Память, будто магнитом, притягивает мой взгляд... Смотришь-смотришь на водную гладь, на мелкую волну, поднятую моторкой, проурчавшей в сторону Ржева или Путиловских военных лагерей, где с отцом провёл я не одно своё лето, когда учился в старших классах... И уходят куда-то тревоги и страхи. И так хочется жить и любить. Так, как положил Бог на твою свободную и потому, наверное, такую неспокойную душу. Не всякую боль лечат наши доктора с их новейшими суперсовременными технологиями. И не с этой болью мне к ним обращаться.
А текучая вода сама себя лечит. Как и всё на живой Земле. Вода может воскресить твою память. Вот оно, чудо чудное: беспамятным смотришься в воду тёмную, а Память воскресает светлая.
Все города, в которых я жил и живу сегодня, стоят на воде. Они, как и положено, с ностальгической светлой грустинкой смотрятся в зеркало Времени, вспоминая прошлое и пытаясь угадать своё будущее. Отсюда их вечная тоска. И нежная любовь. И свобода, которая идёт от неуёмной русской вольницы. Или вечно живой мечты о свободе, сна крепостной бабушки в ночь под Юрьев день.
Мне столько лет вдалбливали в голову, что жить в обществе и быть от него свободным нельзя, что я уже смирился с несвободой. Но если смирение – путь к свободе, к свобода внутри тебя, то это не самая высокая для человека плата. Внутренняя свобода, как и нравственный Закон, даны нам свыше. Быть может, свобода внутри нас – это и есть высший нравственный Закон, с которым человек приходит в этот мир и уходит, чтобы ответить за свой свободный выбор в ссудный День.
Моя внутренняя свобода – она и от христианского смирения, и где-то от русской тоски. Вечной тоски моих крепостных предков по воле и русской вольности. Эта свобода живёт во мне со всей моей «правдой неправою и праведной неправотой».
Моя Память – это тоже свободный выбор. Другими словами, это и есть моя свобода. Без неё, свободной, раскрепощённой, но не распущенной, не развращённой комфортом души и быта, не было бы и этого опыта «литературной онтологии». Слово «онтология» наиболее точно подходит к этому опусу, предваряющему вместо традиционного предисловия эту книгу «Ржаной ветер». Ещё со студенческих лет помню, что онтология - это философское учение об общих категориях и закономерностях бытия, существующее в единстве с теорией познания и логикой.
Если бы я в своё время не бросил учёбу в аспирантуре, то, думаю, стал бы со временем ортодоксальным занудным профессором и, быть может, написал бы опус о процессе познания и роли в нём художественной литературы. То есть о месте придуманного в реальном и очень часто враждебном для человека мире. Но волею судеб я сам стал сочинителем. И вместо длинных наукообразных трактатов скажу коротко: у жизни и литературы – один закон бытия. Это – Закон Правды. Поэтому без Правды человеку нет истинной жизни. Без Правды нет художественности, то есть самой художественной литературы. Можно, думаю, сказать и так: художественность – это прежде всего Правда. И даже не важно – родилась ли эта Правда в голове и сердце писателя или взята из жизни. Главное что – Правда. Её любой человек, если даже не знает, то чувствует на интуитивном, быть может генном, уровне.


Истинная, а не умозрительная онтология, то бишь учение о закономерностях бытия, жизни человека начинается в самую важную для становления этого самого человека пору - в детстве. Это пора открытий. Удивительная пора, когда каждый новый день удивляет и радует. Или огорчает так, что горечь эта остаётся с человеком до его гробовой доски. Детство, оно как утро, предтеча дня, а потом вечера. Солнце встало – и вот оно, первое открытие, с которого мы приступаем ко дню.
Только в детстве, когда мы «просто так», то есть совершенно искренне, без подсказок и указок со стороны, любим всё сущее, истинное, - будь то тёплые мамины руки, жёлтый цветок одуванчика у старого забора, божья коровка на твоей ладошке, муравей, волокущий соломинку в муравейник – мы по-настоящему свободны. Несмотря на все табу и запреты – не ходи туда-то, не бегай по лужам! Наш выбор в детстве свободен от всех условностей, от всего наносного и чуждого природе человека. Свобода выбора – это и есть свобода. В детстве наш выбор чаще совпадает с выбором Божьим, с его великим и тайным промыслом. Ребёнок, ещё немующий, то есть не умеющий говорить, но уже имеющий нравственный закон в своей живой душе, вложенный туда Господом, всегда станет на сторону Добра, а не Зла. Этот выбор детства, а значит – Создателя.

Моя фамилия переводится со многих тюрских языков как «дитя», «ребёнок». Моя мама до конца своей жизни говорила мне, что я и есть «большой ребёнок». Конечно, для каждой матери её дитя ребёнок в любом, даже преклонном возрасте. Другое дело, что каждая мать (настоящая, а не суррогатная, с живым нравственным законом в душе) желает своему ребёнку счастья. А счастье, говорила моя бабушка Параша, не конь, хомут на него не наденешь... У каждого времени своё представление о счастье. Сегодня слова «счастье» и «деньги» - однояйцевые близнецы. Писательское счастье – это не рубль неразменный, его в руки не возьмёшь.
Моя милая мама, так хорошо видевшая сердцем, так и не поняла моих слов, сказанных ей незадолго до маминой смерти, что писатели этой стране уже не нужны. Нужны маркетологи, менеджеры, стилисты, артисты... А писатели – не нужны. Нужны «развлекаторы», теперь они присвоили себе звание – «писатель», заменив слово «русский» на безликое – «российский». Достоевский с Гоголем в гробу, наверное, перевернулись.

Не устаю удивляться, пока живу... Нет, скажу по-другому, точнее: пока удивляюсь, я живу. И не дай мне Бог закостенеть в житейской мудрости, потерять свою внутреннюю свободу, как мы сегодня легко теряем любовь к жизни, к ближнему, к Богу. Детство для меня – это познание мира именно через Любовь, без которой нет и внутренней свободы. Где нет любви – нет и свободы. Значит, где нет любви, там нет и Правды. Нет и художественности. Нет традиции. Нет самой литературы.
Конечно, сохранить детскость – не одно и тоже, что впасть в детство. Чтобы сохранить свободный взгляд на мир, нужно со светлой грустинкой заглянуть в свою Память. Печаль моя светла», - писал Поэт.
Ностальгический тон моего повествования - это свойство человеческой Памяти. Светлая грусть счищает пошлость, серость, мелкотравчатость, которые, как короста, всё разъедающая ржавчина с переходом на «рыночную» (то есть – продажную) литературу густо облепила бока некогда могучего «корабля современности».
Жан-Поль Сартр в своём знаменитом философском трактате «Бытие и ничто» с его лирико-исповедальным характером и афористичностью утверждал: сознание свободы часто проявляет себя и в тревоге, и даже в тоске. Так что если встретите в этой книжке грустный юмор, которого сегодня нет в прайс-листе рыночных издателей - не удивляйтесь. Это смех сквозь слёзы моей внутренней свободы.
Моя внутренняя свобода. А что это такое? Её ведь нельзя потрогать, съесть, но её можно убить. Значит она – живая. Она не эфемерна, хотя, наверное, бесполезна для человека прагматичного. А для меня, человека маленького, далеко не героя и в общем-то смиренного, она, эта «осознанная необходимость», - живое существо, которое, как и всё живое, может смеяться, страдать, плакать и умирать.
Смирение и свобода. Две вещи как бы несовместные. Но то-то и оно, что «как бы». В своей книжке «Путешествие в Соловьиную страну» я писал о Серафиме Саровском, нашем удивительном земляке, святом старце, который явил образец любви к людям и безграничного смирения, кланявшийся в землю и целовавший руки каждому посетителю: богатому барину и нищему, праведнику и изболевшему в грехах грешнику. От смирения – к любви, а через любовь – к внутренней свободе. Вот дорога к храму, в который мечтал бы попасть и я.
Трудно сказать, что именно приносит счастье. Богатство, уверен, на это не способно. Скорее прав был мудрый и мужественный француз, лётчик и писатель, утверждавший, что на земле – единственная роскошь. Это роскошь человеческого общения. Мне везло на эту роскошь. Я общался со злодеями и добряками, с великими грешниками и праведниками, с лукавыми власть предержащими и нищими философами-оптимистами, с богатеями и голодранцами. Разной бывает эта «роскошь человеческого общения», не однозначна она. Как и всё в нашей жизни.
Но судьба подарила мне и встречи с людьми, оставившие глубокий человеческий след в моей душе. Это люди, которые свой путь к счастью видели и видят в том, чтобы делать счастливыми других. Это не ложный пафос, не фигура речи. Такие альтруисты, слава Богу, ещё не перевелись на древней земле Курской.
Это писатель Владимир Детков, своим участием в моей судьбе буквально вытащивший меня с того света (его светлой памяти я посвятил повесть о любви «Бусы»); ректор Борис Беспарточный, создавший практически с нуля свой КИСО - Курский институт социального образования (нынче в нём под девять тысяч студентов); мэр города Курска Николай Овчаров, с кем судьба свела меня на моей малой родине. Николая Ивановича я знаю с тех моих бесшабашных лет, когда в Железногорске «откопал» на страницах городской газеты, в её первоапрельском номере, «мумию египетского фараона Рамзеса-ХХ». Тогда «за совращение города и срыв трудовых планов горняков» я был уволен из газеты, взят на учёт в местном КГБ, оплёван и унижен. Первым, кто протянул мне руку помощи, был Николай Иванович. Тогда он руководил Железногоским пассажирским автотранспортным предприятием. А в 2012 году именно он вручил мне и моим соавторам за книгу «Курская антоновка» (очерки о людях Соловьиного края) Диплом Победителя Всероссийского литературного конкурса «Наше культурное наследие». И вспомнил те времена, «когда мы были молодые и чушь прекрасную несли»…
Эти люди и многие другие, встретившиеся на моём жизненном пути, думаю, заслуживают эпического пера. Достойные своих героев писатели обязательно придут завтра, когда русская литература снова через тернии, но прорвётся к своим звзёзам. Как бы сказали русские писатели-романтики прошлого века, «заря их неподкупного дня уже окрашивает литературный горизонт».
Как-то меня на мастер-классе, который я проводил в КИСО (Курском институте социального образования, являющимся филиалом московского государственного социального университета) со студентами, будущими журналистами, меня спросили: «А нужна ли вообще современному журналисту, пишущему человеку эта внутренняя свобода?» Я хотел было помудрствовать лукаво, но мастеров этого жанра и без меня предостаточно. «Вот вы, друзья мои, - сказал я, - смогли бы писать, если бы вас без вашего согласия заперли снаружи в вашей комнате?» «Скорее всего – нет, - ответили мне студенты – Мы бы были скованы одной мыслью – кто и зачем нас запер?».
Так и память – она может быть живой, спящей, яркой, слабой, честной, правдивой, безжалостной. Но обязательно – свободной. Моя свободная память живёт во мне с самого раннего детства. С того самого периода, когда я был бессмертен. То есть – ничегошеньки не знал о смерти. Но память уже у меня была. Багаж её не был обременён никаким большим горем, только радость ожидания. Это чувство делает нас счастливыми. И оно тоже родом из памяти.
В каждой моей литературной вещи нет ничего умозрительного, виртуально-клонированного, не переваренного моей памятью. Пока я помню, я свободен. Пока я помню, я живу. Я приговорён к своей внутренней свободе. Приговорён к памяти. И это самый справедливый в мире приговор.
Я лежал на операционном столе известной столичной клиники, а надо мной склонилось незнакомое мне лицо, закрытое до глаз марлевой маской. «Ну что, курский соловей, - сказало лицо. – Сейчас сделаю укол, а ты начинай считать». Перед глазами картина из раннего детства: я с мамой ныряю в поспевающую рожь за васильками. Июньский ветерок бежит по полю ржи, волнуя её и моё воображение, вышибая слёзы из моих глаз. «Это ржаной ветер, - говорит мама, - он к урожаю хлеба, он к счастью». Мама в моём сне под наркозом - молодая, красивая, в васильковом венке, а я, такой маленький, в бордовых вельветовых штанишках, цвет которых, помнится мне, сердил до змеиного шипа серого бабушкиного гуся.
И ещё ко мне в операционную тот ржаной ветер принёс запах испеченного в русской печи хлеба. Засыпая после укола, я ловлю его ртом и даже закрытыми глазами. И ржаной ветер, вырвавшийся из-за андросовского леса, из Пустошь Корени, что темнела за слободой Михайловкой, нёс с собой запахи земляники, свежескошенной травы, тёплого грибного дождя...
И я уснул, провалился в наркоз, в чёрную пропасть временного небытия, веря, что обязательно проснусь. Как же мне без всего этого?.. Просто невозможно потерять саму эту мою последнюю ниточку, ещё связывавшей меня с Божьим миром, с тем, что, собственно, и называется жизнью.
Эти удивительные запахи детства!..
Помню запах курской антоновки, в который ранней осенью был, как в лоскутное одеяло, закутан старый яблоневый сад Павла Фёдоровича, маминого отца, моего деда. Это было время бабьего лета, когда уже летала в прозрачной, но уже густеющем, как кисель, воздухе пряжа Богородицы. Так моя бабушка называла влажно сверкавшую серебром на холодном утреннем солнце летучую паутину.
И ещё помню удивительный вкус студёной, до ломоты в редких зубах, родниковой воды у Святого источника Казанской Божией Матери, что прятался за гранитным валуном на пути в Андросово. Там тоже жили мои родные старики (по линии отца) – бабушка Наташа и дедушка Вася. Дед Вася был колхозным плотником. Василий Петрович половине деревни смастерил такие шкафы и деревянные диваны, что по сей день стоят в хатах андросовцев, которые ещё не завалили отвалы Аномалии.

Помню все звуки. Даже «голос молчания» помню. В детстве я был уверен, что у молчания свой неповторимый голос. И я его слышал. Это был голос молчания воды у чёрного омута на запруде, у старой мельницы. Омут холодил меня своей чёрной тайной до морозной дрожи. А за ним эти плакало, всхлипывая и скрипя, мельничное колесо со сбитыми лопастями. Помню хрипловато-подростковый голос бабушкиного красного петуха. Помню, как по праздникам и воскресеньям звонил колокол Андросовской церкви Рождества Пресвятой Богородицы. Всё жадно вобрала в себя моя детская память, быть может, самая важная часть общей человеческой памяти.
Опираясь на свою память, я в этой онтологии, в своём «экзистенциализме», в этом сборнике повестей и рассказов, который назвал «Ржаной ветер», хочу стереть грань между философией и литературой, запрятать тенденцию поглубже, понадёжнее, чтобы, как говорила бабушка, кости не выпирали из-под свободной рубахи.
Мой опыт литературной онтологии есть порождение моей свободно текущей во всех направлениях памяти. Мой учитель в писательском деле, мэтр Курской литературы А.А. Харитоновский, давший мне в уже далёком от нас 1989 году рекомендацию для вступления в члены Союза писателей СССР, не устаёт повторять:
- Писатель – это прежде всего исследователь. Он исследует жизнь, душу человека и в горе, и в радости. Без этого писателя не бывает.
Ах, Сан Саныч, добрый человек из Курска... Я как автор собственной литературной онтологии вижу свою нелёгкую задачу лишь в том, чтобы создать иллюзию реальности происходящего и удостоверить своим рассказом, повестью, романом житейскую подлинность совершающихся событий, а границу между литературным миром моих героев и миром нашей действительности сделать прозрачной и проницаемой.
Не нужны, кажется, нынешним книгопродавцам писатели-исследователи. И гуманисты-буревестники не нужны. И писатели-пророки, те, «кто глаголом жжёт сердца людей», давно уже не востребованы перестроившемся Отечеством... Не дают нынче писателям Традиции ордена «За заслуги перед Отечеством». Хотя бы четвёртой степени... Хотя тут не всё ясно, что относить к «четвёртой степени» – награждаемого или перестроенное, поставленное с ног на голову Отечество... Мой любимый писатель, курянин по рождению Константин Воробьёв, о котором я недавно даже накропал и опубликовал в каких-то «Учёных записках» наукообразную скучную статью, перед смертью написал грустные слова: «...Писатели – это часть общества, которая никому не нужна. Ни при жизни, ни после. Кто сейчас читает Толстого и Достоевского? Бунина? Чего они добились в жизни? Чего добился я сам?».
Горько осознавать, но это так... Не то что писателям - книгочеям нет места в обществе, где ценность человека определяется не мерой таланта, а количеством заработанных им (честно или нечестно, какая, мол, разница!) денег. Даже дети, верящие в Деда Мороза, пишут ему письма в Великий Устюг и очень часто уже просят не коньки, даже не компьютер, а – денег. Мы рождены, что б сказку сделать былью? Не знаю, не знаю... Уж больно прагматичны сказки нового века.
Но хватит нудеть насчёт того, что, мол, бывали времена трудней, но не было подлей. Ничего новенького. Замечено, что именно эту фразу взяли себе на вооружение морально нечистоплотные люди, льющие крокодиловые слёзы о «погибели земли Русской». Нет никакого прока обществу, стремительно теряющего нравственность, от очередного моралиста. Назовите мне хотя бы одного человека, которого исправила бы мудрая книга. Вы знаете такого? Да, книга – не лекарство. Но она, судя по моим встречам с молодыми читателями из курской школы №35, курчатовских четвёртой и шестой школ, ещё может кому-то тронуть душу. А это значит, что «не вся страна в шопе», что ещё жива надежда...

Живёт в моей Памяти удивительной красоты старый пруд. Ставок, как называли его мартовцы, жители малюсенького посёлка на Курщине со странным названием – Мартовский. Когда мой дед Павел Фёдорович был ещё жив, а я уже умел рисовать цветочки на бумаге, которые дарил маме на её день в марте, Толик Земляков, мой далёкий родственник сказал, что их посёлок так назван в честь 8 Марта. Толик учился в седьмом классе и прочитал к этому времени уже несколько книжек. Дед Паша, слышавший поучения Толика, хмыкнул в пшеничные усы, которые, по словам бабушки, носил с первой мировой, когда служил в царской армии унтер-офицером. И провёл со мной первый в моей жизни ликбез. Я усвоил его на всю жизнь. Оказалось, что первоначально посёлок, в котором я каждое лето жил с бабушкой, дедушкой и моей мамой, назывался Первомартовским.
Так выходцы из Андросово, где родился мой батя, увековечили день смерти российского императора Александра II, которого народовольцы взорвали бомбой именно 1 марта, - назвали новый посёлок Первомартовским. В нём родилась моя матушка. Когда я вырос, но не переставал задавать неудобные детские вопросы, то был немало удивлён сему историческому факту, ибо думал, что города и прочие веси люди называли в честь рождения, а не смерти. Но помнить о смерти - значит думать и о жизни.
Именно об этом, как ни странно, напоминает сама жизнь и смерть моего деда Паши.
В мартовском ставке, который соорудил мой дед с соседями, запрудив безымянную речушку земляной насыпью, - на это ушёл не один месяц тяжкой работы, - в своём раннем детстве я не столько помогал, сколько мешал деду ставили сплетённые им из лозы кубари. В эти непонятные тогда для меня конструкции попадались жирные караси и прочая обычная для наших прудов рыбёшка. Как она заходила в горловину кубаря так, что не могла потом дать задний ход? Это меня живо интересовало – и, в конце концов, я пришёл к выводу, что рыбы ещё глупее кур. Как-то, поднырнув под кубарь, чтобы убедиться в «рыбной глупости», я чуть не утонул в ставке.
Уйдя с головой в холодную зелёную воду, я стал захлёбываться водой, но не знал, что умираю. Просто не понимал этого. Уже оранжевые концентрические круги спиралями закрутились перед глазами, которые потом не раз приходили ко мне на операционных столах курских и столичных больниц. Я из последних сил подгребал слабыми ручонками к поверхности, но кричать, звать на помощь было стыдно – в отличие от деревенских ребят я не умел плавать...
Меня, полуживого, потерявшего сознание, вытащил из пруда дед. И сразу же – к бабушке, а та давай растирать меня муравьиным спиртом, поить своими противными травяными чаями, укутывать в старый овчинный полушубок. И всё шептала, бормотала что-то про себя, часто поминая неведомую мне тогда Царицу Небесную. Теперь-то я понимаю – бабушка молилась за меня, тогда ещё бессмертного и потому бесстрашного, спасительнице нашей – Матери нашего Бога. В раннем детстве нет страха перед смертью, нам представляется жизнь вечной и потому беспечной. Нет страха, зато есть полная свобода. Без каких-то самоограничений. И тут в свободу рядится чёрт. И тогда наш свободный выбор может очень печально закончится на самом старте. Уметь правильно сделать свой выбор – это что спасти себя от беды, маленькой или большой.

- Чего ты, горе моё, на ставке позабыл?! – хватаясь за сердце и ремень, причитала мать. – Ну, совсем страх малый потерял!..
- Погоди, Верк! – схватил её за руку дедушка, загораживая меня своим кряжистом телом. – Ничего такого он не терял.
- Да страх перед смертью!.. Бабушка его Пулётей пугала, что в улике на огороде будто живёт. Так нет, не утерпел – излазил огород, вытоптал рассаду, пока крышу у пчелиного домика не свернул, исследователь! – горячилась мама, всё ещё пытаясь шлёпнуть меня по мягкому месту.
- Погодь, дочка! Ему ж четыре всего от роду.
- Пятый уже пошёл, - не согласилась мама.
- Так он бессмертный, - ответил дед, подмигивая мне. – Потому как нет пока у Саньки страха перед смертью. Не понимает он, что это такое. За что ж его ругать?
От деда Паши у меня дома – только старая фотография, сделанная на картоне сто лет назад. На выцветшей картонке, так не похожей на современные «фотки», в полном форме, с аксельбантами и саблями, запечатлены трое молодых бравых драгун. Сделано фото, судя по чернильной записи на обороте картона, 12 января 1914 года в фотографическом ателье какого-то П.Дзюся. Чья-то рука, возможно, самого деда, вывела перьевой ручкой: «4-й эскадрон 9 драгунского Житомирского полка. Унтер-офицер П.Ф.Земляков сидит в центре».
Эту фотографию за год до своей смерти передала мне моя мама. И я храню этот снимок, как хранят самую дорогую семейную реликвию. Тем более, что она, эта реликвия, – единственная, что напоминает мне о том счастливом периоде внутренней свободы, не обременённым даже страхом смерти. Хотя нет, никакая это не реликвия. Это память о деде. Он ходил на работу в Михайловское сельпо за семь вёрст, зимой и летом, в любую погоду. А я ждал его летними вечерами, сидя на завалинке и глядя до рези в глазах на большак за околицей. Дед всегда приносил мне или кулёчек конфет – слипшихся подушечек, обсыпанных сахаром. Или пряники, которые дед называл «жамками». Пряники он носил в кармане, и те частенько были облеплены крошками махорки, которую он сам выращивал на бабушкином огороде. Для себя дед приносил бутылочку «красенького» - разливного «Вермута» или «Кагора». Вино это в бочках привозили в сельпо Михайловки из Фатежа.
Деда Пашу я очень любил. Не за его жамки с конфетами. Просто так любил, как любят воду, воздух, хлеб, лес – без лишних слов. В гражданскую войну дед воевал сперва на стороне белых. Так случилось. Потом, как это бывало, прибился - к красным. В годы раскулачивания какой-то его земляк, работавший в Михайловском сельсовете, вспомнил о службе деда в белой гвардии. Посадили. Слава Богу, не расстреляли. Но сидел дед недолго, вскоре отпустили домой – к своей Прасковье, к дочерям Ирине, Кате, Анне, Вере (моей будущей маме) и сыну Владимиру. Пришёл из курской тюрьмы таким же, каким был – не перевоспитали для новой жизни. «Пинками и в рай не загонишь», - потом любил повторять дед.
На Великую Отечественную Павла Федоровича Землякова не взяли. И по возрасту, и, как я сейчас думаю, по «идеологическим соображениям». Он сам ушёл в лес, к Михайловским партизанам. А после освобождения района дозволили работать счетоводом в сельпо.
Добр был дед, смиренен - как все хорошие люди, знавшие по чём фунт лиха. Смог бы до ста лет дожить, кабы не бабушкино лекарство…
Как-то бабушка приготовила для растирки своих суставов стакан с муравьиным спиртом. Приготовила и забыла про тот стакан. А дед хватанул тот стакан с «устатку». Когда понял, что выпил не самогонку, не водку, а муравьиный спирт, покорно лёг на лавку - умирать.
- Верк, дочка! – позвал он маму. (Мы тогда жили на Мартовском, ожидая, пока «майор Митя», как звала отца бабушка, то есть мой батя, не заберёт нас в свой очередной военный городок).
- Слышь, Верк! – позвал дедушка мою маму. - Следи за моим носом. Как побелеет его кончик, так, значит, я умер. Значит, хороните тогда...
Откуда он знал, что после его смерти кончик его мясистого носа в розоватых прожилках старого курилки обязательно побелеет? Загадка...
Помню, как переполошилась бабушка, как делала какой-то травяной взвар, чтобы спасти деда - чувствовала свою нечаянную вину... А нос-то – и я это видел собственными глазами - уже белел!.. И дед, уверен, это видел. Размер носа позволял ему это делать.
- На кончик носа, внучек, утром посмотри, не заспи, - сказал он, вздохнув. – Коль побелел, мамку толкни. Она знает, что дальше делать.
Потом повернулся к стенке, чтобы, как я решил, мне его белевшего носа не видно было. И вздохнул:
- Жаль, что жамок тебе теперича носить некому будет...
Не о себе, о другой жизни заботился.

Кажется, Лев Толстой говорил, что день, в который вы не думали о своей смерти, прожит зря. Вернувшись из армии, я уже никогда больше не жил с родителями. Только приезжал в гости, в отпуск или на пару деньков – из Чичат, есть такой глухое село, затерявшееся среди дремучих тверских лесов, потом из Железногорска, из Курчатова... Находясь от отчего дома на значительном расстоянии, я и представить себе не мог, какие страсти разыгрывались в квартире, в которой почти полвека назад подолгу горели мои окна, «светясь от радости и надежд». Мама после смерти отца всё больше напоминала брошенного капризного ребёнка. Она обижалась на весь белый свет, но больше всего на меня, наверное. За редкие приезды, за редкие звонки... За то, что так мало сказал я ей тех слов, которые помогли бы маме и в конце жизни чувствовать себя нужной детям.
Меня она спасла своей материнской любовью. Воскресила к жизни, можно сказать. И это не художественный троп и не литературный трёп.
За год до маминой смерти я умирал в белой операционной московоского хирургического центра. Досчитал до цифры пять – и ушёл в чёрное беспамятство, как у Арсения Тарковского:

Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был,
И что я презирал, ненавидел, любил.
И уже наконец над собою стою,
Отделяю постылую душу мою.

Очнулся уже в реанимации. Профессор Жбанов, лауреат высоких госпремий (но самое главное – кардиолог от Бога) наклонился ко мне, слабо дышавшему в кислородную маску, и сказал:
- Ну, теперь, брат, всё от любви твоих близких зависит. Мы сделали, что могли...
Я смотрел на молодое лицо профессора и видел, что через его очки в тонкой оправе на меня смотрят глаза бабушки Параши, ворожившей на светлой воде, шептавшей надо мною святые слова своей молитвы. Я не мог говорить – мешала кислородная маска. Тогда я спросил одними глазами: «Ну, как? Выкарабкаюсь?..».
Профессор меня понял
- Даст Бог, всё будет хорошо, - сказал он и вышел из реанимационной палаты.
Что «всё будет хорошо», я понял только через три месяца, когда приехал в Тверь к матушке. Знал, как истерзалась, истомилась она, поджидая меня в пустой квартире.
- Покажи, как зашили, - попросила мама с порога.
Я расстегнул рубаху.
Мама взглянула на лиловый шнур шрама на груди и заплакала.
«Господи! – подумал я. - Сколько людей за эти послеоперационных три месяца внимательно исследовали этот рубец, но заплакала только одна мама». Эти слёзы материнской любви, как чудесное лекарство, как живая вода из памяти моего детства вернули меня к жизни.
Когда я вспоминаю о маме, то слово «любовь» у меня имеет только одну неполную рифму – «боль». У какого-то хорошего народа есть пословица, гласящая, что рай находится под ногами матери. Так оно и есть.

...Ту морозную снежную зиму она всё-таки пережила. Умерла в конце марта. Весна в Тверь долго не приходила. Снег, кажется, и не думал таять. Могильщики на огромном городском кладбище, городе мёртвых, что раскинулся за Ленинградском шоссе, спешили поскорее закончить своё скорбное дело, они то и дело грелись водкой, нетерпеливо ожидая конца прощания. Я помню, как вместо салюта, что гремел над этим же местом в августе, когда мы с сестрой хоронили отца, оглушительно застучали комья мёрзлой земли по крышке гроба. Мама воевала на Курской дуге, сперва была прачкой, затем писарем в штабе полка... Потом этот самый штаб сгорел в бомбёжке. А вместе с ним сгорели и мамины документы. Её ведь так и не признали ветераном войны, несмотря на все старания отца, собранные им свидетельские показания. Ограничились удостоверением «труженицы тыла»... А труженицам военный салют - три одиночных выстрела из автоматов – как мне сказали в военкомате, не положен. «Кто это постановил?» - спросил я. – «Война», - сказали мне. И мне нечего было ответить чиновникам. Мы ведь все - дети одной цивилизации. Цивилизации войны. Вечной войны всех против всех, без единой мирной передышки.

Но мама для меня и сегодня жива. Она живёт в моей памяти – молодая, красивая, моя вечная спасительница с венком из васильков и ромашек на голове, улыбающаяся посреди положенных ржаным ветром наземь недоспелых колосьев... И будет в ней жить такой до скончания дней моих.
Я искренне верю: этот мир не умрёт, пока в нём живёт одно коротенькое слово - «мама». Это ключевое слово генетической памяти всего человечества. Если Бог и светлый образ Матери всегда с нами (без этого русский человек – зверь) – значит, истина не просто где-то рядом... Истина - в нас самих. И она проста, как слова Христа: «Будьте просты как голуби и мудры как змеи». То есть будьте добрее, честнее, умнее – и мир станет лучше.
А для своих молодых читателей, задающихся вопросом, в чём смысл жизни, скажу просто, не мудрствуя лукаво: жизнь имеет тот смысл, которым вы наделяете её.

Свидетельство о публикации №135780 от 22 января 2015 года





Голосование:

Суммарный балл: 0
Проголосовало пользователей: 0

Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0

Голосовать могут только зарегистрированные пользователи

Вас также могут заинтересовать работы:



Отзывы:



Нет отзывов

Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи
Логин
Пароль

Регистрация
Забыли пароль?


Трибуна сайта

КОГДА ПЕДАГОГИКА БЕССИЛЬНА

Присоединяйтесь 




Наш рупор





© 2009 - 2024 www.neizvestniy-geniy.ru         Карта сайта

Яндекс.Метрика
Реклама на нашем сайте

Мы в соц. сетях —  ВКонтакте Одноклассники Livejournal

Разработка web-сайта — Веб-студия BondSoft