16+
Лайт-версия сайта

Подменыш и другие произведения шведских авторов в переводе Евгения Шараевского

Литература / Переводы / Подменыш и другие произведения шведских авторов в переводе Евгения Шараевского
Просмотр работы:
01 июня ’2021   20:00
Просмотров: 5612

От автора

Вашему вниманию предлагается сборник произведений шведских авторов разных времен в моем переводе на русский язык. Вот эти авторы, знакомьтесь.

Сельма Лагерлёф

Сельма Лувиса Оттилия Лагерлёф (1858­­­–1940) — выдающаяся шведская писательница, лучшие произведения которой приобрели огромную популярность не только в Скандинавии, но и далеко за ее пределами. «Сказочное» искусство С. Лагерлёф — лучезарное, жизнеутверждающее, оптимистическое.

С. Лагерлёф — первая в мире женщина, получившая Нобелевскую премию, — была членом Шведской академии по разделу языка и литературы, почетным доктором Упсальского университета. Все эти громкие титулы достались ей по праву — ведь она создала такие эпохальные произведения, как романтико-реалистический роман «Сага о Йёсте Берлинге», историческая трилогия «Перстень Лёвеншёльдов», своеобразный поэтический путеводитель «Удивительное путешествие Нильса Хольгерссона по Швеции», цель которого — познакомить шведских детей с их страной, романы, повести, новеллы, сказки. Эти и другие ее произведения читались и читаются с большим интересом во всем мире. «Удивительное путешествие Нильса Хольгерссона по Швеции», по словам шведской исследовательницы Х. Борелиус, жадно читается даже там, где вообще не знают, является ли Стокгольм столицей Швеции или Швеция — столицей Стокгольма. «Великая рассказчица» — называл ее Томас Манн, классик немецкой литературы. Высоко ценил ее творчество А. М. Горький.

В 1909–1911 гг. в издательстве В. М. Саблина в Москве вышло двадцатитомное собрание сочинений С. Лагерлёф в переводе на русский язык.



Все творчество С. Лагерлёф проникнуто фантазией, сказочностью. На сказочной основе построена и притча «Подменыш» из сборника «Тролли и люди» (1915–1921).

Но почему «подменыш»? Да потому, что так в Швеции называют чертенка, которого ведьма подкидывает людям, подменяя им украденного у них ребенка. А еще слово «бортбютинг» (подменыш) в шведском языке означает ребенка, не похожего на своих родителей.

«Подменыш» написан во время Первой мировой войны, но идеи гуманизма, добра, терпимого отношения к людям, пронизывающие эту историю, актуальны и сегодня.



Привожу здесь притчу С. Лагерлёф «Подменыш» в моем переводе. Он был впервые опубликован в СССР в №35 еженедельной газеты Правления Союза писателей РСФСР и Правления Московской писательской организации «Литературная Россия» от 27 августа 1982 г.

Подменыш

Через лес шла ведьма, неся своего детеныша в берестяном коробе на спине. Малыш был велик размером и безобразен. Волосы его были, как щетина, зубы остры, как шилья, а на мизинце — коготь, но для ведьмы, конечно, это был самый красивый ребенок в мире.

Вскоре подошла она к месту, где лес был чуточку пореже. Там пролегала дорога, ухабистая и скользкая из-за корней деревьев, а по дороге той ехали верхом крестьянин и его жена.

Лишь только заметила их ведьма, хотела она было незаметно скрыться в лесу, чтобы люди ее не увидели, но в тот самый момент разглядела, что крестьянка держала на руках ребенка, и решение свое изменила. «Надо же посмотреть, может ли человечий детеныш быть таким же красивым, как мой», — подумала она и притаилась за большим ореховым кустом, что стоял у самой обочины дороги.

Но, когда крестьяне проезжали мимо, желание увидеть человечьего детеныша заставило ведьму высунуться настолько, что лошади увидели ее большую черную голову. Они встали на дыбы и понесли. Крестьянин и его жена с трудом удерживались в седлах. Вскрикнули они от испуга, наклонились вперед, чтобы подобрать поводья, и в следующий момент скрылись из виду.

Ведьма состроила гримасу от досады, что не успела рассмотреть человечьего детеныша, но тут же обрадовалась: на земле, возле ее ног, лежало человечье дитя. Оно выпало из рук матери, когда ее лошадь встала на дыбы, но, к счастью, упало на толстый слой сухой листвы и ничего себе не повредило.

Ребенок громко кричал от испуга, вызванного падением, но, когда ведьма склонилась над ним, вид ее так удивил и позабавил его, что он внезапно замолчал и протянул ручонки, чтобы подергать ее за черную бороду.

Ведьма стояла над человечьим детенышем, вконец ошеломленная, и разглядывала его. Она смотрела на его тоненькие пальчики с розовыми ноготками, на ясные голубые глаза и на маленький красный рот. Она пощупала его мягкие волосы, провела рукой по щечке и еще более изумилась. Никак не могла она взять себе в толк, что ребенок может быть таким розовым, мягким и хорошеньким.

Одним рывком стянула ведьма берестяной короб со спины, вынула из него своего ребенка и посадила подле человечьего. И теперь, увидев, какая между ними разница, она не совладала с собой и начала громко выть.

Тем временем крестьянин и его жена справились с лошадьми и повернули назад, чтобы отыскать своего ребенка. Ведьма слышала, что они приближаются, но никак не могла вдоволь наглядеться на человечьего детеныша и продолжала сидеть возле него, пока крестьяне не появились на дороге. Тогда она спешно приняла решение: оставила своего малыша у обочины дороги, а человечье дитя засунула в берестяной короб, закинула короб за спину и пустилась в лес.

Едва ведьма скрылась в лесу, как показались крестьяне. Это были прекрасные люди, богатые и всеми уважаемые, хозяева большого хутора в плодородной долине под горой. Они были женаты вот уже несколько лет, но имели всего лишь этого единственного ребенка, поэтому вполне понятно, что им очень хотелось вернуть его назад.

Жена крестьянина обогнала мужа и первая увидела ребенка, лежащего у обочины дороги. Он вопил изо всех сил, призывая свою мать назад, и крестьянка должна была бы понять по этому ужасному вою, что это был за ребенок, но она пребывала в таком отчаянии от мысли, что малыш, должно быть, при падении разбился, что лишь подумала: «Слава Богу, он жив!»

— Вот он! — крикнула она своему мужу, слезая с седла и торопясь к детенышу ведьмы.

Когда крестьянин подъехал, его жена сидела на земле с таким видом, будто не могла поверить своим глазам.

— Не было ведь у моего ребенка зубов, точно шилья, — причитала она, поворачивая детеныша и так и сяк. — Не было у него и волос, как свиная щетина, — жаловалась она, и в ее голосе слышался все больший и больший ужас. — Не было у него и когтя на мизинце!

Крестьянин подумал, что не иначе как его жена умом тронулась, и торопливо соскочил с лошади.

— Посмотри на дитя и скажи мне, можешь ли ты понять, почему оно так чудно выглядит? — сказала жена и протянула ребенка мужу.

Крестьянин взял его из ее рук, но едва он бросил на него взгляд, как плюнул три раза и отшвырнул его от себя.

— Ведь это же детеныш ведьмы! — воскликнул он. — Это не наше дитя!

Жена его все еще продолжала сидеть у обочины дороги. Соображала она туго и не могла сразу уяснить себе, что произошло.

— Что же ты сделал с ребенком?! — возмутилась она.

— Ты что, не видишь, что это чертенок? — спросил муж. — Когда наши кони понесли, поблизости проходили черти. Они украли нашего ребенка и оставили здесь одного из своих.

— Но где же теперь мой ребенок? — спросила жена.

— Он у чертей, — ответил муж.

Теперь дошла до крестьянки вся глубина их несчастья. Она побледнела, как при смерти, и муж подумал, что она тут же испустит дух.

— Наш ребенок не может быть далеко, — сказал он, пытаясь ее успокоить, — Мы должны пойти в лес и поискать его.

С этими словами привязал он свою лошадь к дереву и отправился в заросли. Жена было поднялась, чтобы последовать за ним, но заметила, что подменыш лежал в таком месте, где он мог в любой момент попасть под копыта лошадей, неспокойных от его близости. От одной мысли, что ей придется дотронуться до чертенка, ее бросило в дрожь, но она все же отнесла его немного дальше в сторону, где лошади не могли его достать.

— Вот погремушка, которую наш сын держал в руке, когда ты его потеряла, — крикнул крестьянин из лесу, — теперь я знаю, что на верном пути.

Жена поспешила за ним, и они зашли далеко в лес и все искали. Но не нашли ни ребенка, ни ведьмы, и, когда наступили сумерки, пришлось им вернуться к лошадям.

Жена плакала и ломала руки. Муж крепко сжимал зубы и не вымолвил ни слова в ее утешение. Он был из старого почтенного рода, который должен был исчезнуть, если бы не было сына. Теперь он шел, злясь на жену за то, что она позволила ребенку упасть на землю. «Ребенка-то она должна была держать крепче всего», — думал он. Но когда он увидел, как она расстроена, у него не хватило духу упрекнуть ее.

С помощью мужа крестьянка уже взобралась в седло, но тут подумала о подменыше.

— Что же нам делать с подменышем? — спросила она.

— Да, но куда же он девался? — поинтересовался муж.

— Он лежит там, под кустом.

— Ну что ж, ему там хорошо, — сказал крестьянин и горько рассмеялся.

— Мы ведь можем взять его с собой. Нельзя же оставить его лежать в лесу.

— Да, мы могли бы его взять, — сказал крестьянин и вставил ногу в стремя.

Жена его подумала, что, в сущности, он прав. Им совсем незачем брать детеныша ведьмы. Она тоже позволила лошади сделать несколько шагов, но вдруг поняла, что не сможет ехать дальше.

— Ведь это же в конце концов ребенок, — сказала она. — Я не могу допустить, чтобы он остался здесь на корм волкам. Ты должен мне его подать.

— Нет, этого уж я не сделаю, — ответил крестьянин. — Ему хорошо и там, где он лежит.

— Если ты не подашь мне его сейчас, я вернусь сюда вечером и заберу его, — сказала жена.

— Можно подумать, что черти не только украли моего ребенка, они еще и свели с ума мою жену, — пробормотал крестьянин.

Однако он все же поднял подменыша и подал его своей жене, потому что он очень ее любил и привык выполнять все ее желания.



На следующий день об этом несчастье узнала вся округа, и все мудрые и сведущие в этих делах люди поспешили на хутор, чтобы дать совет или порекомендовать что-нибудь.

— Если в дом попал подменыш, надо бить его толстой палкой, — сказала одна старуха.

— Зачем же обходиться с ним так жестоко? — спросила крестьянка. — Пусть он некрасив, но он ведь ничего плохого не сделал.

— Да, но если бить чертенка до крови, ведьма живо появится и заберет его. Я знаю многих, кто так вернул себе своих детей.

— Да, но эти дети были уже мертвы, — вставила другая старуха, и жена подумала про себя, что этот способ ей не подходит.



К вечеру, когда крестьянка посидела некоторое время в избе одна с подменышем, она так сильно затосковала по своему ребенку, что не знала, что и делать.

«Может, все же надо сделать, как мне посоветовали?» — думала она, но не могла решиться на это.

В этот момент в избу вошел муж, держа в руке палку. Он спросил, где подменыш. Жена поняла, что он хочет последовать совету мудрых женщин и побить детеныша ведьмы, чтобы вернуть своего сына.

«Ну что же, может, и хорошо, если он это сделает, — подумала она. — Я ведь так глупо устроена, что никогда не смогла бы побить невинное дитя».

Но не успел крестьянин ударить детеныша ведьмы, как бросилась жена к своему мужу и схватила его за руку.

— Нет, не бей его, не бей! — просила она.

— Ты, я вижу, не хочешь вернуть своего ребенка, не хочешь, — сказал муж и попробовал вырваться.

— Конечно же, я хочу вернуть его назад, — сказала жена, — но только не таким способом.

Крестьянин занес руку для нового удара, но жена его прикрыла собой ребенка, и удар пришелся по ней.

— Боже милостивый! — воскликнул муж. — Теперь я вижу, что ты делаешь все, чтобы наш ребенок остался у чертей на всю жизнь.

Он стоял не шевелясь и ждал, но жена продолжала лежать перед ним, защищая ребенка. Тогда он отбросил палку в сторону и вышел из избы, возмущенный и опечаленный. Позже он поразмыслил о том, почему он не сделал, как хотел, несмотря на сопротивление жены. В ней было что-то такое, чего он не смог преодолеть. Он не мог пойти против ее воли.



Так в грусти и печали прошло еще несколько дней. Любой матери тяжело потерять ребенка, но хуже всего получить взамен детеныша ведьмы. Он постоянно разжигает ее тоску и не дает ей успокоения.

— Не знаю, чем и кормить подменыша, — сказала однажды утром жена. — Он не хочет есть того, что я ему даю.

— Это и неудивительно, — сказал муж. — Разве ты не слыхала, что черти ничего не едят, кроме лягушек и мышей?

— Но ты ведь не можешь требовать, чтобы я пошла на болото и там доставала ему пищу, — возразила жена.

— Нет, я этого, конечно, не требую, — сказал муж. — Я думаю, лучше всего было бы, если б он подох от голода.

Целая неделя прошла, а крестьянка все не могла заставить детеныша ведьмы что-нибудь съесть. Она поставила вокруг него всякие вкусные блюда, но подменыш лишь скалил зубы и плевался, когда она пыталась уговорить его попробовать лакомства.

Однажды вечером, когда уже казалось, что подменыш вот-вот умрет от голода, в комнату вбежала кошка с мышью в зубах. Тут отняла крестьянка мышь у кошки и бросила ее подменышу, а сама быстро вышла из комнаты, чтобы не видеть, как тот ее ест.

Когда крестьянин заметил, что жена его и в самом деле стала собирать для подменыша лягушек и пауков, у него появилось к ней такое отвращение, что он больше не мог его скрывать. Он не мог заставить себя сказать ей ни одного приветливого слова. Но все же не утратила она еще своей былой власти над ним, и он не ушел из дому.

Но это было еще не все. Работники также начали проявлять непослушание и неуважение к своей хозяйке. Крестьянин не скрывал, что замечает это, и жена его поняла теперь, что если она и дальше станет защищать подменыша, то жизнь ее с каждым Божьим днем будет все тяжелей и тяжелей. Но такая уж у нее была натура, что, когда появлялся кто-нибудь, кого все ненавидели, она должна была напрячь все свои силы, но прийти этому несчастному на помощь. И чем больше приходилось ей страдать из-за подменыша, тем упорнее следила она за тем, чтобы никто не причинял ему какого-либо зла.



Однажды утром, несколько лет спустя, сидела крестьянка одна в своей избе и латала заплата за заплатой детскую одежонку. «Эх, — думала она во время шитья, — тяжело все время заботиться о чужом ребенке». Она шила и шила, но дыр было так много и были они такими большими, что при виде их на глаза ее навертывались слезы.

«Ведь я же знаю, — думала она, — что если б я чинила куртку моего собственного сына, не считала бы я дыры в ней».

«Но совсем другое дело с подменышем, — подумала крестьянка, увидев еще одну дыру. — Лучше всего завести бы мне его в лес, чтобы он не смог найти дороги домой, и оставить его там».

«И то правда, мне незачем так мучиться, стараясь избавиться от него, — подумала она через минуту. — Если б я только выпустила его из виду хоть на мгновение, он бы утонул в колодце или сгорел в очаге, или его укусила бы собака, или лошади залягали бы его. Да, очень просто можно было бы отделаться от него, такого злобного и отчаянного. На хуторе все его ненавидят, и если б я не спускала с него глаз, живо нашелся бы кто-нибудь, кто убрал бы его с дороги».

Она подошла и посмотрела на ребенка, спавшего в углу избы. Он вырос и стал еще некрасивее, чем когда она увидела его впервые. Рот вытянулся в какое-то рыло, брови стали, как две жесткие щетки, а тело было совсем коричневым.

«Латать твою одежду и охранять тебя — это еще ничего, — подумала она, — это самое малое, что мне приходится из-за тебя терпеть. Ведь я опротивела моему мужу, работники презирают меня, служанки надо мной смеются, кот, увидев меня, шипит, пес ворчит и скалит зубы, и виной всему этому — ты».

«Но то что люди и звери ненавидят меня, это я еще могу вынести, — вырвалось у нее. — Хуже всего, что каждый раз, как я тебя вижу, я все больше и больше тоскую по моему собственному сыну. Ах, моя золотинка, где же ты? Спишь ли ты, лежа на мху или валежнике, там, далеко у чертей?»

Дверь отворилась, и крестьянка поспешила назад к своему шитью. Вошел ее муж. Вид у него был довольный, и заговорил он с женой поласковее, чего с ним давно уже не случалось.

— Сегодня в селе ярмарка, — сказал он. — Что ты скажешь, если мы сходим туда?

Жена обрадовалась этому предложению и сказала, что охотно бы пошла с ним.

— Собирайся тогда как можно скорее! — сказал крестьянин. — Нам придется идти пешком, ведь наши лошади в поле. Но если мы пойдем через гору, мы попадем туда вовремя.

Вскоре стояла уже крестьянка на крыльце, нарядная, в своих лучших одеждах. Это было самое радостное событие за многие годы, и она совсем позабыла о детеныше ведьмы.

«Однако, — вдруг подумала она, — может, мой муж специально хочет спровадить меня, чтобы во время моего отсутствия работники могли насмерть забить подменыша?»

Она торопливо вошла в избу и вернулась с рослым малым на руках.

— Ты что, не можешь оставить его дома? — спросил муж, но не зло, а мягким голосом.

— Да, я не осмелюсь уйти от него, — ответила жена.

— Конечно, это твое дело, — сказал крестьянин, — но тебе ведь тяжело будет перенести этакую ношу через гору.

Они отправились в путь, который оказался нелегким, так как шел круто вверх. Им надо было взобраться на самую вершину горы, откуда дорога поворачивала к селу.

Жена наконец так устала, что едва могла передвигать ноги. Раз за разом пыталась она уговорить этого здорового парня идти самостоятельно, но он никак не хотел.

Муж был очень доволен и так заботлив, как не бывал с того момента, когда они потеряли своего ребенка.

— Дай теперь мне немного понести подменыша, — попросил он.

— Да нет, я еще могу, — сказала жена, — я не хочу обременять тебя этим чертенком.

— Зачем же тебе одной мучиться? — сказал муж и взял у нее подменыша.

К тому моменту подошли они к самому трудному участку пути. Осыпающаяся и скользкая, пролегала тропа у самого края крутого обрыва, и была она такой узкой, что едва хватало места, куда поставить ногу. Жена шла сзади и вдруг испугалась за мужа, несущего ребенка.

— Иди здесь помедленней! — крикнула она, подумав, что он идет слишком уж быстро и неосторожно. И тут он оступился и чуть не уронил ребенка в пропасть.

«Если б подменыш все же упал, мы бы навсегда от него отделались», — подумала она. И в то же время поняла, что муж с самого начала намеревался бросить подменыша в пропасть, а потом сделать вид, что это вышло нечаянно.

«Да-да, — думала она, — это так. Он все это подстроил, чтобы отправить подменыша на тот свет и чтобы я не заметила, что он сделал это нарочно. Эх, лучше бы я ему позволила сделать так, как он хочет!»

Крестьянин снова споткнулся о камень, и снова подменыш чуть не выскользнул из его рук.

— Дай мне ребенка! Ты упадешь с ним, — потребовала жена.

— Нет, — ответил муж, — я буду осторожен.

В этот момент оступился он в третий раз. Он выбросил руки вперед, чтобы ухватиться за ветвь дерева, и выронил ребенка. Жена шла за ним по пятам и, хоть и сказала она себе, что было бы неплохо избавиться от подменыша, бросилась вперед, схватила детеныша за край одежды и втащила его на тропу.

Тут муж обернулся к ней. Лицо его исказилось и стало некрасивым.

— Ты была не столь проворна в лесу, когда уронила нашего ребенка! — разгневанно сказал он.

Жена ничего ему не ответила. Она расстроилась оттого, что приветливость мужа оказалась притворной, и заплакала.

— Ну чего ты ревешь? — грубо спросил он. — Ничего такого уж страшного не случилось бы, если б я выронил подменыша. Пойдем, а то опоздаем!

— Ты знаешь, у меня нет никакого желания идти на ярмарку, — сказала жена.

— Да и у меня пропала охота, — согласился с ней муж.

По дороге домой шел он и спрашивал себя, сколько еще он будет ходить на поводу у жены. Если он сейчас силой отнимет у нее подменыша, может, все снова будет хорошо у них, думал он.

Только он хотел было начать борьбу с ней за ребенка, как встретил ее взгляд, остановившийся на нем, взгляд грустный и испуганный. Ради нее сдержался он еще раз, и все осталось по-прежнему.



Прошло еще несколько лет, и одной летней ночью случился на хуторе пожар. Когда люди проснулись, изба и людская были полны дыма, а чердак был весь объят пламенем. Нечего было и думать, чтобы потушить пожар или спасти что-нибудь.

Крестьянин стоял во дворе и смотрел на свой пылающий дом.

— Одно хотел бы я знать, — промолвил он, — кто навлек на меня это несчастье.

— Да уж кто, как не подменыш? — сказал один из работников. — Давно уже собирает он щепки и солому и поджигает их на дворе и в избе.

— Вчера натаскал он на чердак кучу сухих веток, — сказала одна служанка, — и уже поджигал их, когда я его увидала.

— Зато он поджег их сегодня поздно вечером, — сказал работник. — Можете быть уверены, это он принес вам несчастье.

— Хоть бы он сгорел там внутри, — сказал крестьянин, — мне бы не жалко было и моей старой избы!

Лишь только он это сказал, как из избы выбежала его жена, волоча за собой ребенка. Крестьянин бросился к ней, вырвал у нее подменыша, высоко поднял его на руках и бросил назад в дом.

В это время из крыши и окон вырвалось пламя. Жар стоял ужасный. Какое-то мгновение жена смотрела на мужа, мертвенно-бледная от ужаса. Потом она повернулась и бросилась в дом за ребенком.

— Чтоб ты сгорела вместе с ним! — крикнул крестьянин ей вслед.



Но она все же вернулась, и подменыш был с ней. Она сильно обожгла себе руки и опалила волосы. Когда она вышла во двор, никто не сказал ей ни слова. Она пошла к колодцу, затушила несколько тлеющих мест на подоле своей юбки и села, привалившись спиной к срубу колодца. Детеныш ведьмы лежал у нее на коленях и вскоре уснул, а она продолжала сидеть, прямая, не смыкая глаз, и лишь печально смотрела прямо перед собой. Множество людей пробежало мимо нее, торопясь к горящему дому, но никто не сказал ей ни слова. Должно быть, она казалась такой страшной и отталкивающей на вид, что никто не осмеливался к ней приблизиться.

На рассвете, когда дом сгорел уже дотла, к ней подошел муж.

— Я больше не могу этого выносить, — сказал он. — Ты знаешь, что я неохотно ухожу от тебя, но я не хочу жить вместе с нечистью. Я ухожу сейчас и никогда не вернусь назад.

Когда жена услышала эти слова и увидела, что муж ее повернулся и пошел, ей показалось, что внутри у нее что-то оборвалось. Ей хотелось броситься за ним, но подменыш тяжело оттягивал ей колени. У нее не было сил сбросить его, и она осталась сидеть.



Крестьянин направился прямо к лесу, думая про себя, что идет этой дорогой в последний раз. Но прежде чем он успел подняться на холм, он увидел бегущего ему навстречу мальчугана. Мальчик был красивым и стройным, как молодое деревце. Волосы его были мягкими, как шелк, а глаза светились, как сталь.

— Эх, таким был бы мой сын, если б я его не потерял! — сказал крестьянин. — Таким был бы мой наследник. Не то что черная нечисть, которую моя жена притащила домой!

— Добрый день! — поздоровался крестьянин. — Куда ты держишь путь?

— Здравствуй и ты! — сказал мальчик. — Если ты угадаешь, кто я такой, узнаешь ты и куда я иду.

Услышав его голос, крестьянин побледнел.

— Ты говоришь, как говорят в наших краях, — сказал он. — Если бы мой сын не был сейчас у чертей, я бы сказал, что ты — мой сын.

— Ну что ж, ты верно угадал, отец, — сказал мальчик и засмеялся. — А коли ты правильно угадал, знай, что я иду к моей матери.

— Тебе незачем идти к матери, — сказал крестьянин. — И ты, и я ей безразличны. В сердце ее нет места ни для кого, кроме большого черного детеныша ведьмы.

— Неужто это так, отец? — сказал мальчуган и глубоко заглянул ему в глаза. — Тогда, пожалуй, мне лучше остаться пока с тобой.

Крестьянин был так рад сыну, что на глазах его чуть не показались слезы.

— Да, будь только со мной! — сказал он, беря мальчика на руки и высоко поднимая его в воздух.

Он так боялся еще раз потерять его, что пошел дальше, сжимая ребенка в своих объятиях.

Когда они прошли немного, мальчик начал разговор с отцом.

— Хорошо, что ты несешь меня не так плохо, как нес подменыша, — сказал он.

— О чем ты говоришь? — спросил крестьянин.

— Да о том, что ведьма шла по другую сторону пропасти, неся меня на руках, и каждый раз, как ты оступался и терял подменыша, она также падала со мной.

— Так ты говоришь, что вы шли по другую сторону пропасти? — переспросил крестьянин и задумался.

— Никогда мне не было так страшно, — сказал мальчик. — Когда ты бросил ребенка ведьмы в пропасть, ведьма хотела меня тоже бросить. Если бы не мать…

Крестьянин пошел теперь помедленнее и начал расспрашивать сына:

— Расскажи мне, как тебе жилось у чертей.

— Подчас могло быть и плохо, — сказал мальчик, — но только мать хорошо обходилась с подменышем, и ведьма тоже была добра ко мне.

— Она била тебя? — спросил крестьянин.

— Не чаще, чем ты бил ее ребенка.

— А что ты ел? — продолжал спрашивать отец.

— Каждый раз, когда мать давала детенышу ведьмы лягушек и мышей, я получал хлеб с маслом. Но когда вы ставили перед ним хлеб и мясо, ведьма угощала меня репейником и змеями. Первую неделю я чуть не помирал с голоду. Если бы не мать…

Когда мальчик рассказал об этом, крестьянин круто повернул и быстро зашагал вниз, по направлению к долине.

— Я не знаю почему, — сказал отец, — но мне кажется, что от тебя пахнет гарью.

— Да это и не удивительно, — сказал мальчик. — Прошлой ночью меня бросили в огонь, когда ты швырнул ребенка ведьмы в горящий дом. Если бы не мать…

Крестьянин шел теперь очень быстро, почти бежал, но вдруг остановился.

— А теперь ты должен мне сказать, как это случилось, что черти тебя отпустили, — сказал он.

— Когда мать принесла в жертву то, что ей было всего дороже в жизни, потеряли черти свою власть надо мной и отпустили меня, — ответил сын.

— Она пожертвовала тем, что было ей дороже жизни? — переспросил отец.

— Да, это когда она позволила тебе уйти, чтобы самой остаться с подменышем.



Крестьянка по-прежнему сидела на том же месте у колодца. Она не спала, но словно окаменела. Она была не в состоянии пошевельнуться и не замечала, что вокруг нее происходило. И тут она услыхала голос мужа, зовущий ее издалека. Сердце ее снова начало биться. К ней возвращалась жизнь. Она открыла глаза и посмотрела вокруг, словно со сна. Стоял ясный день, светило солнце, пускал трели жаворонок. Казалось невозможным, чтобы в такой прекрасный день продолжалось ее несчастье. Потом она увидела обуглившиеся бревна, лежавшие повсюду, и толпу людей с черными от сажи руками и разгоряченными лицами. И тогда поняла она, что проснулась для еще более печальной жизни, чем прежде, хотя чувство, что ее страдания закончились, не оставило ее. Она поискала глазами подменыша. Его не было на ее коленях, как и нигде поблизости. Если бы все оставалось по-прежнему, она вскочила бы на ноги и начала бы его искать, но теперь она почему-то чувствовала, что в этом нет необходимости.

И снова она услышала, как со стороны леса ее зовет муж. Он спустился по узенькой тропинке во двор, и все, кто помогал тушить пожар, сбежались к нему и обступили его, и теперь она не могла его видеть. Она лишь слышала, что он все выкрикивает ее имя, будто она, как и все остальные, должна была поспешать ему на встречу.

Голос его нес известие, предвещавшее большую радость, но крестьянка продолжала сидеть неподвижно. Она не смела пошевелиться. Наконец толпа окружила ее, и муж, отделившись от других, подошел к ней, держа за руку прекрасного ребенка.

— Вот он, наш сын! Он вернулся к нам, — сказал крестьянин, — и это тебе, тебе и никому другому он обязан своим спасением!

Хассе Z

Ханс Сеттерстрём — это имя мало кому известно даже в Швеции. Зато Хассе Z — Хассе Сета (так читается буква «Z» в шведском алфавите) — знает каждый швед: под этим псевдонимом публиковал свои произведения видный шведский писатель, мастер короткого рассказа журналист Ханс Харальд Сеттерстрём (25.05.1877 — 1.06.1946).



Творческое наследие его обширно: это и многочисленные сборники коротких рассказов, зарисовок, юморесок, и множество статей, фельетонов. Х. Сеттерстрём издавал даже собственный юмористический журнал.



Предлагаю вниманию читателей мой перевод двух рассказов Х. Сеттерстрёма, объединенных одним героем, неким господином Блумом, типичным мелким буржуа, к которому автор относится с явной иронией и который по характеру своему схож с дядюшкой Поджером из известных рассказов Джерома К. Джерома. Эти рассказы в моем переводе были впервые опубликованы газетой «Литературная Россия» в №47 от 22 ноября 1985 года.

Характеристика

— Ну, это уже слишком! — сказала г-жа Блум. — Это уже чересчур!! Хульда считает, что я ничего не понимаю и ничего не могу. Это действительно уж слишком!

Хульда не отвечала. Сила была на ее стороне, ей можно было не отвечать. И она загремела печными заслонками. Хульда любила музыку в нужный момент.

Г-жа Блум пошла к мужу. Муж г-жи Блум лежал на софе в гостиной без пиджака и читал газету.

— Теперь, Адольф, — сказала г-жа Блум, — ты должен поговорить с Хульдой! Она сказала мне прямо в лицо, что я ничего не знаю, ничего не понимаю и ничего не могу.

— Наверно, была какая-то причина? — спросил г-н Блум.

— Причина?! Ты на ее стороне!! Ты хочешь, чтобы твою жену оскорбляла какая-то служанка!

— Не-ет.

— Нет, ты хочешь!

Г-жа Блум заплакала. Г-н Блум повернулся к стене.

Вдруг г-жа Блум приободрилась. Надо что-то делать. Она пошла на кухню, встала в дверях и сказала:

— Я поговорила с мужем. Вы, Хульда, должны немедленно покинуть наш дом, немедленно!

Хульда ничего не ответила — она питала отвращение ко всяким скандалам и сценам. Она сняла с себя передник, очень аккуратно его сложила и швырнула затем в угол кухни. После этого она пошла в свою комнату и смахнула с комода в чемодан два портрета — портрет ее самое и портрет трамвайного кондуктора.

Затем она ушла. Спокойно и тихо, после того как сообщила всем остальным служанкам в доме, что в такой семье не может жить ни один приличный человек. Она ведь знает, что говорит!

— Ну и хорошо, что она ушла, — сказала г-жа Блум со вздохом.

— И хорошо, что у нас будет новенькая, — сказал г-н Блум без вздоха, ибо он был мудрым, многое испытавшим человеком.

Спустя два дня Хульда пришла забрать свою характеристику.

— Если вы подождете, Хульда, я ее сейчас же напишу, — приветливо сказала г-жа Блум.

Хульда ожидала на кухне. Новая девушка внизу во дворе выбивала пыль из ковров — подумать только, у них нет для этого балкона! — и Хульда пролистала альбом новой служанки, с бархатной обложкой, и увидела, что у той был прыщавый жених, с которым Хульда один раз станцевала в «Национале» на последнем в году благотворительном балу. И Хульда обрадовалась, так как это был глупый малый.

Г-жа Блум писала характеристику на Хульду и когда закончила, то показала ее своему мужу. Он прочел следующее:



«Служанка Хульда Люндин, бывшая у меня в услужении с 24 октября 1911 года, в настоящее время уволена по собственному желанию с тем отзывом, что она всегда вела себя хорошо. Она честна и старательна, а также аккуратна и хорошо исполняет свои обязанности, на основании чего она наилучшим образом рекомендуется.

Мария Блум».



Г-н Блум серьезно посмотрел на свою жену и сказал:

— Хорошая характеристика. Ты что, действительно так считаешь?

— Но так ведь всегда пишут, — сказала г-жа Блум. — Так пишут все хозяйки. Если она будет искать место, то они ведь всегда могут обратиться ко мне, и тогда они узнают, чего она стоит.

Г-н Блум разорвал характеристику и сказал:

— Это ложь и предательство. Я напишу ей характеристику.

Хульда все ждала. Она оставила альбом и быстренько заглянула в комод новой прислуги. Там ничего более не было; но тише — кто-то идет к двери. Это был г-н Блум. В руке он нес конверт.

— Вот ваша характеристика, Хульда, — сказал он. — А теперь прощайте.

— Благодарю, уважаемый г-н Блум, — сказала Хульда и сделала книксен, ибо она научилась быть вежливой с хозяином, даже бывшим.

Хульда спустилась на улицу и села в трамвай, чтобы поехать к своей тетушке, жившей в районе Васастан.

Хульде нечего было делать, и она подумала: можно ведь прочесть характеристику, посмотреть, что там эта карга написала.

И Хульда прочла:



«Служанка Хульда Люндин поступила к нам на службу 24 октября 1911 г. У нее были хорошие рекомендации, на основании чего мы надеялись, что будем довольны ею. Поскольку она уходит от нас, мы считаем своим долгом сообщить, что она совершенно не соответствовала нашим скромным требованиям в отношении порядка и аккуратности в исполнении обязанностей, которые обычно бывают в домашнем хозяйстве. Более подробные сведения могут быть предоставлены лично или по телефону.

Мария Блум».



Хульда прочитала характеристику два раза, а потом сказала самой себе:

— Наверно, она сошла с ума!

Как развивались события между Хульдой Люндин и г-жой Марией Блум, я не знаю — они развивались явно по неправедному пути, — но я знаю одно: г-жа Блум рассказала об этом деле всем своим подругам — г-же Андерссон, г-же Хоканссон, г-же Пальмлунд и г-же Юханссон, и все эти дамы получили кое-какую пищу для размышлений.

— Ты совершенно права, малышка Мария, — сказала г-жа Хоканссон. — Мы предаем друг друга и нас самих через эти лживые характеристики. Давайте говорить им правду, без всяких скидок. Это действительно зашло слишком далеко!

И г-жа Хоканссон, г-жа Андерссон, г-жа Пальмлунд и г-жа Юханссон поговорили со всеми своими подругами, и все эти подруги думали так же. Надо положить конец лжи и предательству!

Г-жа Андерссон, в частности, написала о своей Амалии, что «она — худшее из существ, ходивших в паре башмаков по божьей зеленой земле!».

Борьба между хозяйками и служанками, возможно, продолжалась бы и далее, если бы профсоюз служанок не созвал экстренное собрание и не взял бы это дело в свои руки. Поступили различные предложения, но положение, несомненно, спасла София Гранлунд, прислуга за все у инженера Сундина из Южного района. Фрёкен Гранлунд попросила слова и провозгласила:

— Сестры по несчастью! На протяжении многих лет мы живем под тиранией характеристик (возгласы «браво!»), но теперь настало наше время («правильно!»).

Есть один выход, который никому из нас, рабынь, никогда не приходил на ум: а почему бы нам также не давать характеристики хозяйкам?!!

(Возгласы ликования, крики «браво!»)

В течение многих долгих лет мы получали свои характеристики, давайте же теперь каждый раз, когда мы будем увольняться, писать честную характеристику на хозяйку, от которой мы уходим, и пусть новая служанка, приходящая на наше место, просит хозяйку показать характеристику! Пусть теперь характеристика решает, подходящее это место или нет!!

На следующий день одна служанка в Кунгсхольмене получила увольнение. Причиной был непомытый пол в кухне. До того как служанка окончательно ушла, она подошла к хозяйке, положила конверт на стол в столовой и сказала:

— Вот ваша характеристика, хозяйка. Будьте добры, покажите ее новенькой, что придет на мое место.

Хозяйка удивилась. Она взяла бумагу и прочитала:



«Г-жа Бергстедт, у которой я проработала с 1 нбр., немного разбирается в приготовлении пищи, однако не настолько, чтобы это было заметно. Ей не следует так много времени проводить на кухне. За фарфор приходится платить, лишь только подойдешь к нему, он разбивается, потому что треснул раньше. Хозяин находится под каблуком, а дворняжку надо выводить гулять каждые четверть часа. Свидания на кухне запрещены, а поговоришь с человеком в прихожей — будет шум до небес. Я не рекомендую это место.

Агда Линдеквист.



P.S. Она запирает сахар на ключ».



Хозяйкам пришлось уступить. В особенности после того, как служанки начали печатать характеристики на хозяек в газете «Социал-демократ».

Новая служанка г-жи Блум вчера ушла вместе со своим бархатным альбомом и прыщавым женихом. Г-н Блум самолично написал на нее характеристику:

«… честная, преданная долгу, работящая, аккуратная и точная, на основании чего она наилучшим образом рекомендуется…»

А ведь она была самой плохой из всех пятерых служанок, перебывавших у г-жи Блум за последние 6 месяцев!

Банка анчоусов

— Эти анчоусы не годятся.

— Но это лучшая марка, — кротко возразила г-жа Блум.

— Лучшая марка! Сколько раз мне повторять, что в отношении анчоусов марка или фирма ровным счетом ничего не значат. Все анчоусы, которые укладываются в банку, абсолютно одинаковы, абсолютно. Все зависит от маринада. Это вот — не маринад. Он не годится.

— Лучше всего купи себе анчоусы сам, тогда будет то, что тебе надо.

— Да, — сказал г-н Блум, — конечно, лучше, если я буду все покупать. Телятину, горох, свинину, и пиво, и все остальное. Мне делать нечего, мне что — смотреть за детьми и гулять со служанкой?

— Зачем это тебе гулять со служанкой?

— Не цепляйся к словам, я куплю анчоусы.

Г-н Блум купил банку анчоусов. Они были так намаринованы, что вздулась крышка. Сорт был тот, что надо. Он умел покупать анчоусы.

Он нес их с большой гордостью, ожидающий его триумф подгонял его.

— Вот это — настоящие анчоусы. Я сам открою.

Г-н Блум пошел на кухню. Вся семья собралась вокруг него. Никто не осмеливался разговаривать.

— А почему здесь дети? — спросил г-н Блум и поглядел вокруг. — Разве я вам не говорил, что вы никогда не должны заходить на кухню? Почему вы не слушаетесь? Это все ваша мама вас балует! Закройте дверь! Принесите открывалку!

— Что принести?

— Открывалку для консервов! — вы что, Аманда, не знаете, что это такое? Вы думаете, что банки с анчоусами открываются шпильками, или кухонными горшками, или старыми линейками?

— Мы обычно открываем их такой маленькой штучкой, которую дают вместе с банкой.

— К этой банке никакой штучки не дали, красотка моя Амандочка. Эту банку надо открывать открывалкой, и она должна иметься в этом доме! Она значилась в счете, когда мы обставлялись после свадьбы! Этот счет так и стоит перед глазами: «Открывалка для консервов — 1,50 кроны», — стояло в нем. Кто это звонит? Идите и откройте! Меня нет дома. Пусть Аманда идет, почему ты должна бежать? Не стойте там и не подглядывайте в дверную щель! Кто это там?

— Там этот, электрический монтер…

— Электрический монтер! Что это значит? Он что, электрический?

— Это электромонтер…

— Ха-ха-ха — электрический монтер! Берегись, а то ударит, а? Ха-ха-ха-ха! Так где же открывалка?

— Вот она! Я только что ее нашла!

— Ты ее нашла! Эту открывалку! Она не наша. Я ее не узнаю.

— Ты ведь ее как следует не разглядел.

— Я ее не разглядел? Мне не надо разглядывать вещь, чтобы узнать ее.

— Ну, я пошла и попросила ее у соседа-капитана, чтоб не было скандала.

Г-н Блум исчезает с аппаратом и через некоторое время возвращается.

— Я вымыл ее в сулеме. Должно помочь. Можно тряпку? Нет, сухую. Вот так.

Г-н Блум тычет открывалкой в крышку банки. Она не поддается.

Г-жа Блум осторожно:

— Сначала делают маленькую дырочку. Возьми молоток.

— Можно и так. Где молоток?

Г-н Блум ударяет молотком по открывалке. В крышке образуется дыра, и струя рассола ударяет Блуму прямо в правый глаз. Он все бросает и пляшет вокруг.

— Боже милостивый! О, создатель! О! О! О!

Он тащится в спальню, и дамы заканчивают дело. Когда ему становится немного лучше, г-жа Блум медленно открывает дверь и говорит:

— Бернхардик, ты купил «Ломтики сельди».

Бернхард уставился в пространство покрасневшими глазами. Он зажмурился и представил себе, как он мчится по улице, влетает в бакалейную лавку, перескакивает через прилавок прямо на этого халатного продавца и укладывает его одним ударом. Но вслух своей жене он говорит:

— Ломтики сельди — разве это плохо? Исключительно вкусно — с горячей картошкой.

Блум — настоящий мужик.

Клуб гигиенистов

Г-н Блум вернулся домой в пять минут одиннадцатого. Он не стал открывать входную дверь своим ключом. Вместо этого он нажал на кнопку звонка. Прошло некоторое время. Потом раздался звук дверной цепочки, дверь приоткрылась, и г-жа Блум испуганно прошептала:

— Кто это звонит в такое время?

— Это я, — сказал г-н Блум.

— Боже, как ты меня напугал! — вскрикнула г-жа Блум. — Почему ты звонишь? Ты забыл свой ключ?

Г-н Блум шагнул в прихожую, снял шляпу и пальто и, держа их в руках, сказал:

— Повесь это на балконе.

— Зачем? — спросила г-жа Блум.

— Я тебе сейчас объясню. Открой окно в моей комнате, накройся пледом и садись в зале, я тебе кое-что расскажу.

Г-жа Блум подумала: снова что-то не то сварила? Не пришила вчера вешалку на пальто? Он снова начнет шуметь насчет зимней шапки?

Она уселась в зале. Потом в залу вошел г-н Блум, а служанка, проснувшись от звонка, стояла в одной ночной рубашке в соседней комнате, закрыв одно ухо, в то время как другое ее ухо торчало в замочной скважине двери, ведущей в залу.

Г-н Блум остановился перед своей женой, скрестил руки на груди так, как это делал Наполеон, которого он видел в старинном театре «Драматен», и сказал серьезным голосом:

— Мы должны начать новую жизнь. Ты, и я, и ребенок, и Амалия. (Амалия сменила ухо. Эта замочная скважина была тесной.) — Слушай теперь внимательно, — продолжал г-н Блум, — я сегодня вступил в Клуб гигиенистов.

— Он тоже проводит свои собрания в кафе «Стрём»?

Г-н Блум оставил этот вопрос без ответа. Отвечать было ниже его достоинства. Вместо этого он сказал:

— Я лягу у открытого окна, я сниму шерстяное белье, я буду купаться каждый день, я буду отныне питаться овощами, я буду ложиться каждый день в 9 часов. Я…

— Уже скоро одиннадцать, — сказала г-жа Блум, — ты уже запоздал на два часа.

Г-н Блум пошел в свою комнату и улегся на кровать. У него своя комната. Ему надо, чтобы ему не мешали. Окно было открыто. Он не стал его закрывать. Он лежал на спине в своей постели и думал: наверно, не надо начинать так уж сразу, после чего встал и закрыл окно, укрылся еще одним одеялом и заснул.

Но г-н Блум стал активным членом Клуба гигиенистов. И вот как прошло первое заседание, на котором он присутствовал.

После того как клубный швейцар, одетый в реформированное одеяние, сшитое из одного куска и без карманов (нигде не собирается столько бактерий, как в карманах), проследил за тем, чтобы окна были открыты и щели в полу опрысканы раствором сулемы, члены клуба, стоявшие в ожидании в фойе, заняли места в зале, и председатель, натуралист Фредгрен, открыл заседание. Он приветствовал присутствующих и попросил разрешения сказать несколько слов о гигиене:

— Дамы и господа! Как прекрасно быть свободным от бактерий, быть чистым, как мы. (Тут г-н Блум чихнул. Он не привык сидеть на сквозняке.)

Однако, — сказал г-н Фредгрен, — чтобы быть совершенно здоровым, надо жить по определенным санитарным правилам. Мы все эти правила знаем, но для нашего нового члена, оптовика Блума, я хотел бы их здесь назвать:

— не пользуйся нижним бельем. Оно препятствует испарению;

— не носи чулки, они изнеживают ноги; не забывай также о том, чтобы подошвы у обуви имели вентиляционные отверстия. («У меня уже одно такое есть», — подумал г-н Блум.);

— избегай носовых платков: они собирают бактерии. Они могут применяться лишь для того, чтобы махать ими, когда уезжает дорогой родственник;

— никогда не носи шляпу, все лысые носили шляпу, ходи с непокрытой головой; волосы должны быть коротко пострижены и не должны иметь пробора — пользование расческой и щеткой вредит здоровью;

— когда спишь, лежи на спине; спи спокойно, без снов; вставай сразу, как проснешься, выпивай чашку молочного супа и ходи затем нагой перед открытым окном в течение 1 часа.

Таковы общие правила, — заключил г-н Фредгрен.

После этого фрёкен Фрисксон выступила с речью о вреде разговоров по телефону и о пользе того, чтобы все члены семьи как можно больше ходили босиком, даже в гости. Затем казначей попросил позволения напомнить присутствующим о том, что в течение заседания следует сделать годовой взнос в виде дезинфицированной десятки.

Г-н Блум пошел домой один. Он много думал, пока шел. Возле театрального кафе «Уперачелларен» он по старой привычке остановился, но после пятиминутной борьбы с худшим своим «я» продолжил путь домой.

В эту ночь он лежал у открытого окна. Утром у него был насморк, но он не пользовался носовым платком. Он пил свой молочный суп. Он пил его зажмурившись. Он походил голым в течение одного часа на сильнейшем сквозняке. Он так замерз, что зуб на зуб не попадал, но он выдержал.

В 3 часа пополудни он лег в постель. Врач счел это самым лучшим делом. Он сам проверил, закрыты ли окна, задвинута ли вьюшка в печи и есть ли в кровати четыре одеяла. Он принял 3 таблетки хины и выпил пол-литра горячего молока с 2 рюмочками коньяку. Он пролежал в постели 4 дня, и когда поднялся, то был свободен от всякой гигиены. На следующий день он сидел в кафе «Уперачелларен» и позвонил, как обычно, домой, чтобы его не ждали к столу, так как он поест с товарищем по работе.

Г-н Блум вновь стал самим собой и не почувствовал боли, когда услышал о смерти председателя Клуба гигиенистов. Тот простудился после утренней ванны. Вода была на полградуса горячее, чем требуется. Клуб гигиенистов устроил пышные похороны, и в соответствии с клубными принципами в крышке гроба с целью вентиляции были сделаны 8 небольших отверстий.

Эта история — правда. Только я забыл поставить эпиграф: «Никогда не избавляйся от своих дурных привычек!».

Юсеф Чельгрен

Юсеф Чельгрен (Kjellgren) (родился 13.11.1907 в местечке Мёркё провинции Сёдерманланд, умер 8.4.1948 в Стокгольме), шведский писатель. Со 2-й половины 20-х гг. печатался в рабочих газетах. С 1928 года член шведского отделения «Кларте». Уже в первом сборнике стихов Чельгрена «Свет маяка» (1931) звучат социальные мотивы. В сборнике стихов «Запад» (1933), сборнике рассказов «Пробоина на ватерлинии» (1936), пьесе «Неизвестный шведский солдат» (1938) Чельгрен осуждал фашизм. В путевых заметках «По Европе без гроша в кармане» (1930), сборнике стихов и очерков «На берегах Темзы» (1937) звучит тема интернациональной солидарности рабочих. В жанре «романа о коллективе» написаны «Люди и мост» (1935), трилогия «Смарагд» (1939), «Золотая цепь» (1940) и «Мужская дружба» (1947). В первом из них Чельгрен в духе социалистического реализма показал жизнь рабочего класса, создал образ коммуниста. Автор книг для детей. Во многих сочинениях Чельгрена заметны черты экспрессионизма.

Птицы на борту

На баке и выше, у брашпиля, раздавался медленный и нерешительный стук отбивающих ржавчину кирок, точно невеселый призыв к этой скучной однообразной работе. Из Атлантики несло мелкий дождь, который обволакивал судно серой мглой, словно сотканной из мировой печали. Мы все промокли до нитки, а Эрик так дрожал от холода, что выбивал зубами дробь. Относительно укрывшись от ветра за шканечным трапом, я и несколько других матросов решили торопливо свернуть сигареты и сделать несколько согревающих горло затяжек, пока вахтенный штурман на мостике не заметил нашего исчезновения. Губы Эрика окружала неприятная синева, а глаза светились странным лихорадочным блеском. Джонни стоял, повернувшись спиной к ветру и моросящему ледяному дождю. Он надвинул кепку на свои покрасневшие уши и глубоко засунул руки в карманы куртки. Джонни серьезно смотрел на Эрика, и в голосе его не было его обычного холодного безразличия, когда он сказал:

— Тебе бы лучше всего пойти и поваляться несколько дней в кубрике, Эрка. Если глаза мне не изменяют, дело идет к тому, что ты окончательно простудишься!

Эрик безразлично пожал покатыми плечами и отрицательно мотнул своей маленькой птичьей головой:

— Нет, со мной ничего страшного. Вот выйдем из этого мокрого ада, немного согреемся, и все будет хорошо. Со мной и раньше так бывало!

К Джонни снова вернулось его безразличие, которое он до сих пор проявлял в нашей компании. Никто из нашего кубрика не мог бы сказать, что понимает его как следует. Он жил своей особой, замкнутой жизнью, этот молчаливый и грубоватый уроженец Бохуслена. Когда он говорил с нами — а это случалось редко, — в голосе его всегда звучали обидно-насмешливые нотки. Нельзя было освободиться от чувства, что он презирает нас всех каким-то неясным, прихотливым образом. Теперь он лишь сказал:

— Ты же знаешь, мы идем на север. Там, будь уверен, ни грамма не лучше, чем здесь сейчас.

И когда Эрик ничего не ответил, прибавил ободряюще:

— За это время ты успеешь загнуться, если не будешь слушаться добрых советов!

— Возможно, — Эрик дернул плечом, как всегда безучастно и застенчиво. — Но сейчас мне надо на север. Я уже слишком долго пробыл на юге.

— Послушай, лежа в постели ты попадешь туда ничуть не позже, чем если будешь понапрасну ошиваться на палубе.

— Если я в силах работать, почему бы мне…

— Вот увидишь, от этого только тебе будет хуже.

Один из нас — Эмиль, тоненький длинный Эмиль с вечно падающей на один глаз лохматой рыжей челкой, — осторожно высунулся из-за трапа и посмотрел на мостик. Потом он сделал последнюю глубокую затяжку, пальцами задавил сигарету и засунул ее в нагрудный карман. Штурман караулил наверху на мостике, прислушиваясь к ударам кирок. Это был его метод следить за работой. Нам он был известен, потому мы быстро последовали примеру своего товарища: спрятали затушенные бычки и осторожно выбрались из укрытия. Даже Джонни перестал курить и принялся за свою однообразную безрадостную работу. Кое-кто из тех, что не могли примириться с его надменными и издевательскими замечаниями, утверждал, что он лишь временно обитает в матросском кубрике. Потому что у Джонни было одно большое преимущество перед нами: он мог беспрепятственно подготовиться к экзамену на штурмана, набрав необходимый плавательный ценз. Вполне возможно, что когда-нибудь мы увидим его штурманом на каком-нибудь судне. Поэтому он и не входил в нашу компанию.

Насколько мало мы уважали язвительные замечания немногословного Джонни, настолько трудно нам было по достоинству оценить странное желание Эрика отстоять свое право работать. Оба эти человека были чужды нам; мы сами прошли через столько равнодушия, что уже не стремились больше докопаться до скрытых причин происходящего. Нам было достаточно нашей ежедневной работы, нашего сиюминутного однообразного тяжелого труда в сырости и холоде. И все, что было вне наших непосредственных ощущений, нас просто-напросто не интересовало. Казалось, мы были не людьми, а лишь какими-то руководимыми инстинктом существами, угрюмо работающими против своей воли. Но, во всяком случае, мы исполняли возложенные на нас обязанности, мы двигали наше судно вперед и возвращались в кубрик после вахты смертельно уставшими.



Весь рейс шел дождь. Облака висели низко над горизонтом. Они были похожи на свинцово-серую перину, которую слабый юго-восточный ветер не в силах был вытолкнуть из Атлантики. Солнца мы не видели и звезд тоже. Казалось, весь мир состоит лишь из облаков и сырости, — воды, сонно журчавшей под килем, и дождя, поливавшего нас день и ночь. Мы перемерзли и плохо себя чувствовали; наши кирки с утра до вечера стучали вяло и медленно. Своими железными кирками мы ожесточенно крушили, минута за минутой, эти длинные одинокие часы. С равнодушным отчаянием отбивали мы время, надеясь найти что-нибудь лучшее, чем сейчас, под его твердым слоем ржавчины. Но нас постоянно преследовало горькое разочарование: дождь продолжал лить из низко висящего облачного покрова, и та же серая пелена раскинулась, словно гигантская каракатица, от горизонта до горизонта, каракатица, которая безжалостно держала нас в плену своих мягких, но сильных объятий, вливая нам в кровь отвращение и омерзение. Эта болезнетворная водная пелена была кошмарным зверем, от которого мы не в силах были освободиться, мы могли лишь угрюмо ненавидеть его, осыпая бессмысленными ругательствами и ненужными проклятиями.

Работа не давала нам покоя даже во сне. Еще долго после того, как мы затихали в своих койках, преследовал нас резкий стук отбивных молотков, и сон наш был неспокойным и тревожным, как вода, что журчала и пела над нашими головами. Иногда мы также просыпались от тяжелого пронзительного кашля Эрика. Правильно сказал ему тогда на баке Джонни: ему бы надо полежать несколько дней, потому что он плохо переносит погоду, в которой мы с головой увязли.



Нет, Эрик не желал оставить свою работу. Ему и еще нескольким нашим матросам пришлось даже выполнять беспокойную поденную работу на одном торговом судне. Единственно божественное в этом безрадостном занятии то, что не надо разрываться между вахтами, есть возможность непрерывно проспать всю ночь. Но Эрика мучил его жестокий кашель. Каждое утро без исключения он выбирался из своей койки за какой-нибудь час до подъема, одевался и выходил на палубу. Там он съеживался на одном из чугунных кнехтов подветренного борта, и тщедушное тело его сотрясалось от сильных приступов кашля. Иногда к нему подходил вахтенный и неловко спрашивал:

— Ну, как у тебя дела, Эрка?

И Эрик, с красным лицом, еще не отдышавшись после сильного приступа кашля, неизменно отвечал:

— Ничего страшного! Сейчас, утром, — хуже. Но это потом пройдет, когда я как следует включусь в работу.

Однажды и капитану случилось проходить в это раннее время по палубе, и он заметил матроса, который сидел на подветренном кнехте, используя ватервейс в качестве плевательницы. Капитан был маленьким, круглым и добродушным крестьянином из Эстергётланда, уже тридцать пять лет проклинавшим море и столь же долго служившим своим судам. Он подошел к Эрику и обратился к нему с тем обеспокоенным выражением, похожим на печать неизгладимой грусти, что всегда появлялось на его добродушном лице, когда он сталкивался с чем-нибудь неожиданным:

— Что с вами случилось, Ларссон? Вы заболели?

Но Эрик ни перед кем не желал признаваться в своем состоянии. Поэтому и на этот раз он ответил точно так же, как отвечал нам:

— Я лишь немного кашляю, это бывает иногда, как вот сейчас, по утрам.

Капитан посмотрел вокруг. Он чувствовал под ногами качающуюся палубу судна, а взгляд его упирался в плотную полосу тумана, висящего над Бискайским заливом. Наконец, он сказал, чтобы как-то подостойнее уйти:

— У меня в каюте есть лекарство, которое, я уверен, сможет облегчить ваш кашель. Кроме того, я думаю, что вам, Ларссон, не следует бывать на палубе дольше необходимого.

И Эрик, как еще один жалкий Диоген, ответил, сидя на своем кнехте:

— Большое спасибо, капитан. Но мне лучше на палубе, чем в кубрике. Мне хуже, когда я лежу.

Мы же, его товарищи, догадывались об истинной причине: Эрик знал, что сон для нас — самое ценное и святое из всего, что мы имели. И он уважал его, зная ему цену. Поэтому он и выходил на палубу, чтобы в одиночестве бороться со своим больным телом.



Джонни самоуверенно сказал: «…мы ведь идем на север! На Балтике наверняка ни грамма не лучше, чем сейчас в Атлантике…» Да, мы шли на север, мы, фактически, шли домой, в Окселёсунд, в этот черный, вечно забитый льдом Окселёсунд, чьи тонкие фабричные трубы возвышаются, точно органные трубки, над многочисленными чугунными стапелями и иссиня-черными крышами мастерских. Мы шли от берегов Средиземноморья, где ранняя весна уже приложила свою мощную руку к пустынным степям Кадиссы. Пришло как раз то время года, когда Земля, медленно поворачиваясь вдоль эклиптики, подставляет под живительные лучи Солнца свое северное полушарие. Но во время нашего будничного рейса с юга на север мы ничего этого не замечали. Мы оставили за кормой шелковые дымки английского побережья, ранним туманным утром мы несколько часов проболтались на якоре в вечно бурном Брунсбюттеле, прежде чем проползти через сердце Германии. Мы миновали Хольтенау и прошли Борнхольм и Бло-Юнгфрун с его крутыми склонами гор и глубокими каменоломнями. Это было веселенькое морское путешествие в грязно-сером тумане и под пронизывающим дождем. И все время наши кирки стучали о красную от ржавчины палубу корабля. Мы по-прежнему урывали иногда от работы несколько минут, чтобы свернуть сигарету и сделать пару торопливых затяжек, скорчившись в каком-нибудь уголке, где мы были хорошо скрыты от взора вахтенного штурмана на мостике. Так мы стояли, сколько осмеливались, медленно пропуская через легкие приятный дым. Или же мы удирали время от времени в кубрик, чтобы наскоро влить себе в желудок пару кружек кофе из кофейника, всегда висящего под потолком, где он постоянно грелся от тепла коптящей керосиновой лампы. Это было нашей единственной настоящей радостью в таком кисло-печальном рейсе: по-детски удрать из-под надзора штурмана и наспех подкрепиться чем-нибудь — кофе или сигаретой. Других угощений в нашей будничной жизни не было.



А Эрику стало хуже.

Его пронзительный кашель перемежался медленными и нерешительными ударами наших кирок. Но это был удивительный товарищ: он по-прежнему, как пиявка, присасывался к своей бессмысленной работе, словно искал в ней спасения своему телу. Он был мал и тщедушен. Грубая одежда висела толстым бесформенным мешком на его узких плечах. А его лицо, оно бы ничего не выражало и ни о чем не говорило, если бы не светилось тем же серо-белым, мрачным цветом, что и пелена, постоянно окутывающая нас. Он стоял среди нас на палубе судна, по которой гулял ветер, и действовал своей киркой так же механически, как и мы. Мы спали с ним в одном матросском кубрике и ели за одним столом в столовой. Но все же мы по-настоящему не знали его, матроса Эрика Ларссона, чей трескучий кашель звучал в наших ушах с утра до вечера. Иногда кто-нибудь говорил, как Джонни:

— Лучше всего тебе, Эрка, несколько дней не выходить на работу.

Но Эрик был упрям и настойчив. Он наперегонки с нами орудовал своей киркой и привычно отвечал:

— Я же вполне справляюсь. Еще никто не умер от небольшого кашля, он появляется и проходит без следа…

— Но и эта чертова калоша тоже вполне обойдется, даже если ржавчину будут отбивать на одного человека меньше.

— Во всяком случае, пусть что будет, то будет.

И больше на эту тему мы не говорили. Ведь у каждого были свои собственные мысли: маленькие, грустные, тяжелые мысли, которые медленно двигались по кругу, касаясь близлежащих тем. Судно медленно прокладывало себе дорогу вперед, на север, а мы продолжали жить своей полужизнью, как прежде.



Да, мы работали, курили и пили кофе с утра до вечера. Иногда у нас вырывалось проклятье погоде: когда покрывало секущего мелкого дождя плотнее обволакивало нас. Иногда мы также с каким-то неясным страхом украдкой смотрели на нашего больного товарища. Вид его серого лица с лихорадочным румянцем на щеках делал и нас неуверенными в себе, а его отталкивающая синева вокруг тонких губ постоянно полуоткрытого рта светилась, словно какой-то знак неизвестной судьбы, которая всех нас ожидала. Даже боцман, грубый и бесчувственный старый моряк, у которого на шее и в ушах росли волосы, задумчиво качал головой, когда смотрел на Эрика своим тяжелым сухим взглядом. Он сказал нам:

— Парень наверняка долго не пробудет на этом судне.

А Эмиль — тоненький длинный юнга — резким движением головы откинул с глаз свою рыжую челку:

— Да, ему бы только попасть домой, больше он не будет плавать!

Домой. Для каждого из нас в этом слове было свое значение, но что таилось за ним сейчас для Эрика, никто ничего не мог сказать.

Эрик нанялся на судно в Гандии и пробыл с нами на борту лишь несколько недель в этом коротком рейсе на север вдоль побережья. Сам он говорил, что пассажиром пересек Средиземное море из Алжира («этот город насквозь прогнил, и в нем нельзя оставаться дольше, чем требуется»). Больше о нем никто из нас ничего не знал. И никто и не подумал его расспрашивать. В тот день, когда Эрик поднялся по нашему трапу со своей котомкой на спине, с мрачного утеса Гибралтара на нас обрушилась страшная гроза. Она пришла из Африки через Средиземное море. Белые и фиолетовые молнии плясали в небе вдоль и поперек и беспрерывно сверлили своими раскаленными остриями бушующее море. Гандия — маленький коричнево-серый городок с темными винными погребами и полуразвалившимися сараями для апельсинов — совершенно скрылся из виду из-за облаков, песка и воды, которые ураган поднимал вверх и нес с собой через горы. А в море, над этим пустынным черным водным пространством, гигантским столбом громоздились золотисто-синие облака. Дождь хлестал, как стальной плеткой, а молнии, постоянно брызгавшие из толстого скопления темных облаков, разрезали воздух на длинные раскаленные полосы. Все было как на грандиозном театральном представлении, длившемся около двух с половиной часов. Как только эта непогода миновала, далеко в море стала видна дюжина маленьких рыбачьих лодок. Их острые треугольные паруса напоминали веселые красно-коричневые игрушечные палатки, торопливо бегущие для защиты в гавань.

Уже тогда, в те первые часы своего пребывания на борту, Эрик вызвал у нас мимолетное удивление. Мы все стояли вдоль релингов и смотрели, как искусно маневрировали лодки в сулойном море. Один из нас заговорил о жизни на борту этих парусных суденышек. Он несколько лет проработал рыбаком как раз здесь, на Средиземном море.

— Они так могут плавать на все сто, но заработок у них грошовый.

И Эрик торопливо спросил, в его остром личике дрожала нервная горячность:

— Но работа, наверно, тоже тяжела на все сто?

— А?

— Я говорю, тяжело поднимать из моря сеть или невод в плохую погоду?

— Вовсе нет! Эта работа для лентяев. Кто угодно с ней справится, если есть небольшой навык…

Эрик настойчиво и умоляюще посмотрел на него:

— Ты думаешь, я тоже?

Как уже было сказано, Эрик удивил нас на какое-то мгновение этим странным вопросом. У нас не было принято обсуждать наши способности. И матрос, который когда-то рыбачил на Средиземном море, равнодушно ответил, не пытаясь узнать нового человека поближе:

— Естественно, почему бы и ты не смог, как все другие!

Эрик поспешил спрятаться в своем хрупком убежище — покорном пожатии плечами — и уклончиво ответил:

— Мне просто пришло на ум спросить, когда я увидел, как они идут. Работа на таких ореховых скорлупках совсем не кажется легкой!

В этом коротком рейсе вдоль европейского побережья мы постепенно поняли, что, собственно говоря, для Эрика не существовало легкой работы. Но он все-таки работал, он упрямо был с нами. Пароход «Танни» медленно пробивал себе путь через волны, и каждый день этот больной матрос с неутомимой энергией выполнял работу, возложенную на него на борту судна. Иногда кто-нибудь замечал, что боцман стоит и украдкой разглядывает его. И однажды, будучи в таком настроении, он сказал:

— Не знаю, встречал ли я когда-нибудь такого парня, как этот матрос.

А Джонни сказал, как обычно надменно и равнодушно:

— Он всего лишь глуп и упрям, ничего особенного.

— Может, он и глуп, но он и боится к тому же.

— Боится? Нет, не думаю. Никто из нас не замечал в нем ничего подобного!

Боцман обнял ладонью свой тяжелый бородатый подбородок. Он был самым старым на борту и привык командовать нами на работе.

— Да, он боится за себя, боится из-за своей болезни, боится, что не справится со своей работой. Это сразу видно. А иначе как бы он все это выносил?



А наш лишенный всяких событий рейс на север продолжался. Мы побывали в Хёк-ван-Холланде, где бункеровались углем, мы постояли в Брунсбюттеле, мы медленно прошли Кильский канал, миновали Борнхольм и Бло-Юнгфрун, и тут в нашем однообразном рейсе случилось нечто необычное: только мы миновали одиноко стоящий маяк Стенклэппен, как на бак села уставшая от борьбы с ветром голубка. Она появилась, как пушинка, из бесконечной серой вселенной, которая безжалостно держала нас в своих упругих стальных тисках. Все разом с радостью побросали мы свои кирки и, склонившись, стали разглядывать эту беспомощную, насквозь промокшую птицу. Ее мокрые, цвета красного вина, перья на грудке плотно прилипли к зобу, и, когда Эрик протянул руки, чтобы поднять ее, растопырила она свои смертельно уставшие крылья, приготовясь взлететь. Эрик расстегнул свою толстую куртку и плотно прижал голубку к груди, чтобы защитить ее от острого, секущего, пронизывающего зюйд-оста, дувшего поверх наших голов. Потом он перенес ее в теплое и уютное место на крышке люка котельной. Мы все стояли и смотрели на ее отливающее металлом оперение, сияющее зелеными, серо-голубыми и красно-фиолетовыми тонами. Голубка быстро и нервно мигала глазами с белой оболочкой; она медленно втянула розовые лапки и жадно прижалась брюшком к тепловатой поверхности железа.

Когда мы так стояли и смотрели на эту измученную птицу, свалившуюся к нам, как хрупкая и ломкая игрушка, мы преисполнились странной беспричинной радостью, чувством какого-то освобождения, внезапно пришедшего к нам после многодневного заточения. На этом грязном, качающемся, нездоровом пятнышке, болтающемся посреди моря, вдруг неожиданно появилось существо — живой и непосредственный привет с земли, к которой мы стремились.

Какое-то время мы говорили о птицах, нашедших убежище на судах в открытом море, а за бортом волны, словно свора уставших, вымотавшихся от бега псов, беспрестанно неслись на север. Каждому из нас пришлось когда-нибудь быть свидетелем такого. Джонни как-то кормил грязных, больных морской болезнью ворон; они с жалким видом расхаживали по палубе и где попало гадили. Эмиль — рыжий веснушчатый юнга — знал одного капитана, который забавлялся тем, что прицельно стрелял с мостика по ржаво-желтому филину. Филин каким-то образом продолжал безмятежно сидеть на мачте, пряча пули в своем толстом опереньи; только когда один из штурманов взялся за ружье, он, наконец, с отстреленной головой свалился на палубу. А Эрик однажды нашел в шпигате соловья; пугливая серая птичка доверчиво прижалась к теплым ладоням его сложенных горстью рук. Но боцман, самый старший из нас на судне, знал, конечно, еще более необычные случаи. Когда этот человек порой мимолетом погружался в свои воспоминания, казалось, что он начинал перелистывать толстую книгу, книгу без всякого конца и без каких-либо глав; воспоминания накладывались друг на друга, образуя пеструю ткань, которую он равнодушно набрасывал на свое прошлое.

Теперь, когда он стоял и смотрел на измученного голубя, жадно прижимавшегося своими мокрыми перьями к теплому железу люка, он небрежно и поверхностно рассказал об одном случае из своей жизни:

— Но когда мы спустились вдоль побережья на юг, нас встретил сильный, все сметающий на своем пути шторм. Еще ночью дул такой приятный, умеренный норд-ост, но потом ветер перешел в норд-норд-вест. И ближе к полудню полетели крепления палубного груза. Груз со страшной силой покатился к подветренному борту и проломил верхнюю палубу. Мы тщетно пытались обрубить все крепления, чтобы полностью освободиться от палубного груза. Но во время этого резкого и жестокого крена груз под палубой также сдвинулся и сорвал брезент, накрывавший люки. Наша шхуна начала глотать воду, под конец нам ничего не оставалось, как уходить в шлюпках. Ничего страшного в этом не было, мы успели спасти все ценное и шли под парусами к французскому берегу, как и полагается, — с помощью компаса и карты. Но совсем неожиданно, когда мы уже успели укрыться от ветра за берегом, мы встретили большую стаю напуганных штормом ласточек, которые, выбившись из сил, упали в море. Огромное число их уже погибло, и они плавали вокруг, как сине-черные комочки с длинными раздвоенными хвостиками, бессильно распростертыми по воде. Но тысячи ласточек были еще живы; они тщетно пытались выбраться из воды. Это было жалкое и неприятное зрелище. Мы медленно шли через стаю и вылавливали их из воды, сколько могли, и клали их для просушки на дно шлюпок, банки и кормовые сиденья. Таким образом, в шлюпках был двойной груз потерпевших крушение. Когда мы потом подошли к берегу и высадились возле маленькой деревушки недалеко от Бреста, французские рыбаки искренне посмеялись над нами: они думали, что мы выловили птиц из моря для того, чтобы употребить их в пищу. Но у нас, конечно, и в мыслях этого не было. Мы как следует запаслись провиантом с потерпевшей крушение шхуны, а ласточки улетели, как только оправились от купели в Атлантике…

Тем временем старший механик прервал свою ежедневную прогулку по палубе и подошел к нам, чтобы послушать рассказ боцмана. Когда тот закончил, механик не утерпел и рассказал об одной зеленушке, которая стала ручной и несколько недель жила на борту во время рейса между различными портами Ботнического моря. Птичка всегда сидела на плече вахтенного рулевого и ругалась, надменно и вызывающе: чёрт, чёёрт, чёёёррт, чёёёррт! Зеленушка сохраняла свое безмятежное спокойствие, свою раздражающую самоуверенность в любую, какая бы ни стояла, погоду. Едва кто-нибудь набирался наглости сыграть какую-нибудь мелодию на губной гармошке, как птичка становилась нервной и озабоченной и тут же устраивала глупую музыкальную дуэль. И дуэль эта всегда заканчивалась блестящей победой зеленушки.

Механик так расхохотался, что заколыхалось его рыхлое тело:

— Никто на судне не осмеливался искушать зеленушку петь слишком долго. Если проморгать и вовремя не закончить игру на гармонике, она в конечном счете могла надорвать себе горло. Потому что это была упрямая и тщеславная чее-чееертовка, она не терпела никакой конкуренции!

А когда старший механик рассказал о зеленушке, пришлось кочегару, поднявшемуся на палубу после вахты, рассказать еще об одном необычном пассажире — щегле, — взявшем за правило сидеть во время приема пищи на краю тарелки и есть обед вместе с командой…

Так стояли мы все перед крышкой люка некоторое время, несколько быстро прошедших мгновений в этом печальном рейсе, обмениваясь мимолетными воспоминаниями о птицах, повстречавшихся нам у разных берегов. Это был обрыв в веренице монотонных часов, проблеск чего-то необычного. А когда мы снова взялись за наши кирки, тело Эрика затряслось в тяжелом продолжительном кашле. Его лицо было серым, как тесто, и еще резче обозначилась отвратительная синева вокруг его тонких губ. Был ли это знак отхода, тайный приказ, которому должно слепо повиноваться? Никто из нас над этим не задумывался. Стуком наших кирок в поднятых руках отбивали мы зарю серого будничного дня, начало надоевшей работы. Нам было более чем достаточно мыслей о своих собственных уставших телах и слабых членах.

Голубка прилетела к нам в море у одиноко стоящего маяка Стенклэппен, словно первый привет с земли. Сутки спустя мы вошли в гавань Окселёсунда. И когда наши швартовые были занесены на причальные тумбы и п/х «Танни» левым бортом медленно подошел к каменной стенке, голубка покинула нас, улетев на своих опухших крыльях через покрытый угольной пылью и сажей Окселёсунд.

И в тот же день Эрик побывал на спардеке у капитана со своей расчетной книжкой. Спустившись в кубрик, он начал складывать свои пожитки в ту же самую матросскую котомку, которую нес на спине, когда поднимался по трапу в Гандии. Как будто немного смущаясь, он сказал:

— Я собираюсь сойти на берег здесь, в Окселёсунде!

Джонни тут же горячо вмешался; он был расчетливее и хитрее любого из нас:

— Ты списываешься ведь не по собственному желанию?

— Нет, по собственному!

— Боже правый, какой же ты идиот! Ты должен обязательно списаться по болезни! Ты ведь проработал весь рейс. А в этом случае пароходство должно раскошелиться!

Эрик уже уложил свою котомку. Он сел на нее и свернул сигарету. На предложение Джонни он ответил уклончиво:

— Нет, я не желаю ложиться в постель и болеть, когда я смог продержаться на ногах все это время. Я хочу сойти на землю, поэтому я собрался и ухожу, не клянча чьей-либо помощи. Так будет лучше!

Эрик робко и невыразительно улыбнулся, словно испугался своих собственных слов. Джонни ничего не ответил. Он обычно больше молчал, храня свои мысли про себя. Так мы и сидели некоторое время, молчали и курили. Да, никто не произнес ни слова. Это было странное прощание. В самом деле, мы редко бывали так торжественны. Наконец, Эрик поднялся:

— Ну что ж, пора идти. Надо найти капитана в Доме моряка. Прощайте, прощайте все!

Мы тоже попрощались, сказали «всего хорошего» и пожали ему руку. Потом по крутому трапу мы вынесли его котомку наверх. Уже у релингов Эмиль спросил его сердечно:

— Ты знаешь, что тебя ждет на берегу?

— Да нет!

— Вот как!

И после короткой паузы Эмиль немного беспомощно добавил:

— Но у нас в этот раз будет хороший рейс, на юг!..

— Нет, это не для меня. Я слишком долго пробыл на юге. Я теперь хочу немного побыть дома, к тому же наступает весна. Ты должен это понять. Работа на берегу — вот что лучше всего для меня сейчас!

Эмиль энергично отбросил свой чуб с глаз. Он упрямо продолжал спрашивать:

— Но куда же ты пойдешь, ведь ты не собираешься оставаться здесь?

Эрик засмеялся, как обычно робко и неуверенно. Он знал не больше Эмиля:

— Я еще не думал как следует об этом. Поживем — увидим. Все в конце концов образуется, ты же знаешь!

Потом Эрик повернулся и зашагал вверх, к городу, через островки грязного снега на причале. Котомка огромной белой колбасой лежала на его узких плечах, и он низко сгибался под ее тяжестью. Эмиль еще в кубрике предложил поднести его котомку до Дома моряка, но Эрик решительно отказался от этой услуги:

— Нет, не надо, Эмиль. Я ведь и сам справлюсь!

— Вот как!

— Вот так!

Теперь, пересекая бесчисленные железнодорожные пути, он шатался под тяжестью ноши и шел немного медленно и неуверенно. Ноги его казались смехотворно тонкими и жалкими под туго набитой котомкой. Но как только он поднялся по склону холма, покрытого грязно-желтой травой, и вышел на хорошую дорогу, он зашагал уверенней, неся свою котомку на спине. И сразу после этого скрылся за магнитными кранами и корпусами мастерских. Человек, ушедший от нас. Человек с измученным телом, но непреклонной волей. Был ли он в самом деле испуган, как сказал боцман? Был ли он идиотом, как утверждал Джонни?



Простояв неделю в порту, мы снова вышли в море. На этот раз не лежал смертельно уставший голубь, отдыхая, на крышке люка котельной и не было с нами больного грудью матроса, боровшегося со своим телесным недугом. Но весна, наконец, пришла и в эту часть света. Солнце любовно лило на нас свои лучи, и мы с новыми силами взялись за работу. А внутри нас кипела радость, которая быстро вытеснила память о длинных, землисто-серых днях нашего рейса домой.

Рунар Шильдт

Русскому читателю незнакомо это имя — Рунар Шильдт. Между тем это один из больших писателей Финляндии, внесший заметный вклад в сокровищницу мировой литературы.

Р. Шильдт (1888–1925) — финляндский швед, писал на своем родном языке — шведском, героями его произведений также в основном являются представители шведской части населения Финляндии.

За свою короткую жизнь Р. Шильдт написал множество новелл и три пьесы. Первый его сборник новелл, «Все побеждающий Эрос», вышел в 1912 году. Затем один за другим были изданы еще семь сборников, последний из которых, «Заколдованный лес», увидел свет в 1920 году. В 1922 и 1923 годах были опубликованы его пьесы. Одноактная пьеса «Висельник» вошла в классику скандинавской литературы.

Творчество Р. Шильдта многоплановое, однако в нем выделяется основная тема — одиночество человека, который по каким-либо причинам — социальным, национальным, психологическим — стоит вне общества, отвергнут своим окружением или же сам чувствует себя чужим в среде, в которой находится. Как и русский писатель В. М. Шукшин, Р. Шильдт любил наблюдать «чудиков», которые впоследствии становились героями его новелл.

Р. Шильдт — тонкий стилист. По его собственным словам, он относился к стилю как к «носителю культуры общества, окружения, определенной группы людей или отдельного индивидуума». Качество в творчестве он всегда ставил впереди количества. Отсюда и основной жанр его произведений — новелла, наиболее полно воплощающий его творческие идеалы: краткость, отточенность стиля, глубину проникновения в душевный мир героев.

Под камнем

Двухчасовое незаслуженное ожидание на вокзале — наказание, которым, вероятно, можно было бы искупить некоторые из наших грехов, если бы мы при этом не увеличивали их список руганью и многочисленными проклятиями, которые мы обрушиваем на ближних наших и неодушевленные предметы.

Эта тяжкая судьбина постигла недавно и меня, когда я после кратковременного пребывания в деревне хотел вернуться в Гельсингфорс дневным скорым, прибывающим с севера. Я приехал на станцию задолго до обычного времени отправления поезда, проследил, чтобы мои чемоданы аккуратно поставили в зале ожидания, после чего я отблагодарил услужливого кучера несколькими добрыми словами и умеренными чаевыми. Ни о чем не подозревая, я направился к билетной кассе; там меня встретили сообщением, что мой поезд опаздывает примерно на два часа.

Это известие столь чрезвычайно меня разозлило, что я едва ли смог бы разозлиться больше, если бы узнал, что все билеты проданы, кою неприятность, как утверждает мой друг-шутник Карлин, ему пришлось уже пережить. Но признайтесь, что моему положению было трудно позавидовать. До хутора, где я гостил, было слишком далеко, чтобы я мог туда вернуться и приятно провести время ожидания. Я не мог рассчитывать на то, что неожиданно встречу здесь каких-нибудь своих знакомых, я вообще знаю сравнительно немногих людей, а завязывать новые случайные знакомства не позволяет моя психология. По легкомыслию и халатности я против своего обыкновения не запасся чтением; выбор книг в вокзальном киоске не принес мне утешения, поскольку я питаю не очень-то большую симпатию к детективной литературе и отвращение к англо-саксонским романам о любви с боксирующими героями и первым поцелуем в последних строках.

Я в нерешительности остановился на булыжном перроне, пустынном теперь, в интервале между поездами. Станция, на которой я находился, была большой; это был значительный железнодорожный узел, перераставший в поселок, может быть, даже в небольшой город. Передо мной простиралась небольшая равнина, наполовину заполненная путями и стрелками. На заднем плане подымалось безлесное взгорье, на котором были беспорядочно разбросаны бревенчатые избы, перемежающиеся свежесрубленными виллами с мансардами. Что за виллы и что за мансарды! Я стоял пораженный всей этой неказистостью, которую человек сумел сгрудить на таком довольно малом пятачке.

Погода была хорошей, чего нельзя не сказать в пользу этого блеклого денька. Таким образом, представлялась возможность скоротать эти пустые часы посредством прогулок в окрестностях. Самый же естественный способ — принять что-либо освежающее в зале ожидания — я решил отложить на как можно более позднее время.

Итак, я решил совершить прогулку в ту сторону, где культура в здешней форме выражения добилась наименьших достижений. Местность, конечно, была далеко не прекрасной, однако мне все же удалось провести около получаса довольно удовлетворительным образом.

По возвращении на станцию я обнаружил, что все изменилось. На перроне кишмя кишело от народа, только что сошедшего со следовавшего на север из Санкт-Петербурга курьерского поезда, чтобы чем-нибудь подкрепиться за имеющиеся в его распоряжении четырнадцать минут.

Прокладывая себе дорогу через довольно плотную местами толпу, я вошел в зал ожидания, движимый примерно таким же любопытством, какое за границей заставляет посещать зоологический сад в часы, отведенные для кормления диких зверей.

У буфета и вокруг столов теснилось весьма своеобразное сборище людей; впервые за добрый — или вернее, пожалуй, недобрый — месяц моих ушей достигло стрекотание языков теплых стран.

Помимо типов, всегда населяющих наши залы ожидания, — тоже достаточно пестрых — я увидел сейчас тех, кого создала и пустила в оборот война, — представителей всех рас и категорий налогоплательщиков, челноком мотавшихся туда-сюда между прибрежными государствами на западе и великим материковым блоком на востоке в надежде завязать новые нити связей взамен разорванных войной. На их лицах лежал несомненный отпечаток страсти к наживе. Я не принадлежу к их породе, поэтому такие люди будят во мне нечто подобное тому увеселительному интересу, который может вызвать какой-нибудь экзотический пейзаж.

Были там и такие персоны, которые явно лишь по причине никак не меньшей, чем мировая война, смогли заставить себя пуститься в путь через наше лежащее на европейских задворках захолустье. В особенности мне запомнился один старший офицер-француз в полном обмундировании, а также несколько вычурных азиатов, среди них сиамский принц, судя по появившимся впоследствии сообщениям в газетах. Судьба так удивительно перепутала все нити, что на какой-то миг объединила всех этих людей в этих закопченных и засиженных мухами стенах, в стране, название которой они вряд ли знали.

Среди множества этих чужеродных видений, англо-саксонских царственных голов с безразмерными тигриными пастями и холодными глазами, французских бородок, русских улыбок и шведских проборов до затылка, среди всего этого я заметил одно лицо, которое было мне знакомо. Этим человеком с ввалившимися щеками и пропаханным глубокими морщинами лбом, с седеющими волосами под дорожной шапочкой и обращенным вовнутрь взглядом больших серых глаз, — этим человеком, без всякого сомнения, был Карл Хенрик Брисман.

Я знал Карла Хенрика Брисмана и его судьбу, как все мы знаем друг друга или, по крайней мере, знакомы в этих недавно и редко заселенных местах. И напротив, у меня были все основания считать, что меня он не знал, — из-за разницы в возрасте и других внешних обстоятельств: он оставил университет и страну в то время, когда я еще ходил в детский сад. Благодаря тому, что мое лицо почти наверняка не было ему знакомо, я счел возможным понаблюдать за ним так, как в противном случае этого нельзя было бы сделать.

Почему мне обязательно нужно было наблюдать его? Во-первых, потому, что мне надо было чем-то заняться, чтобы убить время, и, во-вторых, потому, что он, фактически, в какой-то степени интересовал меня. То, что я знал о нем, ни в коей мере не было чем-то особо замечательным или примечательным, но все же заставляло меня питать интерес, а может быть, и некоторую симпатию к этому человеку.

Он был сыном торговца, который с большим успехом вел свои дела в небольшом городке в Эстерботтене. После смерти отца он, как единственный сын, получил в наследство магазин и довольно значительную сумму денег наличными. Вместо того, чтобы двигать теперь торговлю дальше или взяться за что-нибудь полезное еще, выбрать себе ту или иную профессию, он поспешил продать за полцены и дом, и лавку и немедля отправился путешествовать.

Все думали — так мне рассказывали, — что Карл Хенрик Брисман хочет основательно повеселиться с год, а затем вернуться, чтобы создать себе спокойное и приятное положение дома. До смерти отца он успел сдать экзамен по праву, и это открывало перед ним все дороги, как это принято в нашей стране. Но все глубоко ошибались.

Карл Хенрик Брисман совершенно не относился к той категории богатых сынков, которые должны «перебеситься», пожить в роскошных отелях, покутить в дорогих ночных ресторанах и «повозить дам по европам», как любит выражаться мой друг Карлин. Брисман ездил ради самих поездок. Для него это означало покрывать как можно более длинные расстояния, никогда или почти никогда не проводить более одной ночи под одной и той же крышей, иметь возможность заказывать себе ужин на другом языке, нежели тот, на котором заказывался утренний кофе. Он просто ездил, но он вдоль и поперек пересек Европу и Соединенные Штаты. Наверно, это было проявлением тех же темных сил, от которых почти обезлюдели целые волости в Эстерботтене, которые вызвали такую нехватку молодых рук на островах в Нюланде и которые понуждают имущих среди нас ежегодно стремиться под чужие небеса. Но было здесь что-то еще и другое. Я где-то читал — о кайзере Вильгельме и Германе Банге, — что поглощение расстояний и тяга к странствиям связаны с глубокой неврастенией, поэтому я должен предположить, что Карл Хенрик Брисман хотя бы в какой-то степени, но страдал этим неизлечимым недугом.

Состояния хватило примерно на двадцать лет. В один прекрасный день лет десять тому назад Брисман вновь очутился в Финляндии, поседевший, уставший, обедневший. Друзья его юности позаботились о нем, обеспечив ему скудное пропитание. Заработной платы хватало лишь на поддержание жизненных сил; с путешествиями было навсегда покончено. Друзья были достаточно доброжелательны и влиятельны, но где найти хорошее место для пятидесятилетнего, который никогда не работал и к тому же не был знаком с местными условиями и не знал двух новых языков, без которых здесь стало более или менее трудно обходиться со времен юности Карла Хенрика Брисмана.

Вот что я знал о Карле Хенрике Брисмане; это дошло до меня окольными путями, такими широкими и вместительными, пронизывающими всю нашу жизнь здесь.

Должен сознаться, я несколько удивился, увидев его здесь одетым в поношенный, но очень практичный дорожный костюм, с расписанием, небрежно засунутым в наружный карман, — он явно совершал дальнее путешествие, возможно, за границу. Меня особенно поразила та горькая ирония судьбы, что этот человек, любивший более всего в жизни новые виды и волнистый бег телеграфных проводов за окном купе, что этот обожатель скорости и знаток наиудобнейших маршрутов настолько обеднел сейчас, что едва мог позволить себе поездки на поезде между Гельсингфорсом и Оггельбю, где он проживал.

Может статься, кто-то из его состоятельных друзей юности пожелал доставить ему большую радость, пока не поздно, — мне показалось по его виду, что ему не особенно-то долго осталось жить, — и поэтому вложил в его руку дорожный аккредитив? Да, так оно, должно быть, и есть, подумал я и искренне порадовался за него. Я тоже в ранней юности почувствовал легкий приступ опасной болезни, поразившей Карла Хенрика Брисмана, поэтому мне так хорошо была понятна его сияющая радость.

Выражение «сияющая радость», употребленное мной, едва ли преувеличение. Другие пассажиры были нервны, недовольны, назойливы, невежливы, беспардонно толкались. Но не Карл Хенрик Брисман. Само собой разумеется, что и он торопился, как и все другие, он ел очень быстро, бросая иногда контрольный взгляд на стенные часы, но я мог констатировать, что он методично выбирал все лучшее и совершенно определенно наедался. Его искусство в один миг очистить картофелину и сделать несколько бутербродов было изумительным, равно как и его умение балансировать тарелкой и стаканом во время еды в толкучке; и все это при том, что он ни на минуту не терял своего полного достоинства спокойствия.

Когда в зал вошел дежурный по вокзалу и объявил о предстоящем отходе поезда, его вовсе не захватила нервная спешка остальных пассажиров, он позволил подать себе чашку кофе и обменялся несколькими репликами с девушками за прилавком, без сомнения, шутливыми, поскольку девушки от души рассмеялись. Заплатив, он заспешил на перрон длинным скользящим шагом, но не побежал.

Сознаюсь, что я вышел вслед за ним специально, чтобы пошпионить; мое любопытство может показаться несколько немотивированным, но пусть послужит мне оправданием мое вынужденное безделье. К тому же мне, фактически, доставляло большое удовольствие наблюдать, как сильно и явно он наслаждался всеми мелочами путешествия, даже неприятными. Казалось, он нарочно располагался там, где была наибольшая толкотня, где он имел возможность слегка коснуться одежды большинства иностранцев и послушать, как живо прыгает вверх и вниз мелодия языков.

Я видел, как он помог нескольким дамам с тяжелыми сумками и ответил на их вопросы; его большие серые глаза светились от их красивых благодарных улыбок. У него даже нашлось время для короткого разговора на французском с пожилым господином, выглядывавшим в окно купе, — под каким предлогом ему удалось его завязать, для меня загадка. Он купил на ходу газету в киоске и взошел на площадку вагона в тот момент, когда дежурный по станции поднес руку к обрывку ремня на языке колокола, чтобы дать третий звонок.

Ему можно позавидовать, думал я, он сейчас вкушает удовольствие каждым своим нервом, сейчас его чувства наполняются красным вином жизни — в первый раз за много лет и, может быть, в последний перед кончиной. Я видел его глаза. Это был взгляд абсолютно счастливого человека.

Но как только прозвучал отходной свисток, произошло что-то непонятное. Я вдруг увидел, что Карл Хенрик Брисман выпрыгнул из вагона и стал быстро пересекать перрон. Поезд тронулся. Боже мой, подумал я, он что-то забыл в зале ожидания, что-то важное, чего нельзя оставить, а поезд сейчас уйдет.

Но он не оглядывался на проносящиеся мимо вагоны, не направил он свои шаги и в зал ожидания. Он свернул у склада, вышел на дорогу и наконец исчез среди вилл и домишек на взгорье. Весь путь он не оглядывался, но мне казалось, что с каждым шагом его поступь становилась все утомленнее, а прямая осанка расслабленнее.

Все произошло очень быстро, у меня не было времени привести в порядок мои мысли — с того момента, как он соскочил с поезда, и до момента его исчезновения. Но теперь мое любопытство было всерьез разбужено, я должен был узнать, что скрывалось за этим необычным поступком, который, впрочем, привлек внимание и остальной бывшей на перроне публики. И я подумал, что если кто и может дать разъяснение по этому неясному делу, так это заведующая буфетом, только что роскошно стоявшая за своим прилавком и благодаря своим пышным формам и сияющему лицу выглядевшая, точно счастливая мать для всех нас.

С этой целью я вновь направился в зал ожидания, заказал чашку чаю и стал пить его, стоя у буфета. Мне повезло, и меня обслуживала сама заведующая, но, чтобы не показаться смешным из-за слишком большого нетерпения, я переждал несколько минут, запив чаем пару сухарей, прежде чем задать равнодушным тоном, как бы походя, свой вопрос.

— Господин Брисман? — сказала со смешком эта великолепная, но милая дама. — Да он снял комнату с месяц назад в одной избе в лесу, сейчас у него отпуск, и он проводит его очень забавно. Вы, наверно, обратили внимание, несколько минут назад, на перроне всегда бывает такой переполох, когда он соскакивает, а поезд уходит.

— Всегда… переполох… — запинаясь сказал я изумленно. — Так это привычка, я хочу сказать, господин Брисман часто так себя ведет, как сегодня?

— Каждый день, как он приехал сюда, с первого августа. Говорят, он потому и живет здесь. Он приходит на станцию за несколько минут до петербургского поезда и тотчас же уходит после его отправления. Говорят, его хотели привлечь за хулиганство, но Бог его знает, выйдет ли это. Чем он занимается остальное время, никто не имеет представления, но говорят, он такой жадный, что никогда не позволяет себе как следует поесть, кроме того, что проглатывает здесь. Ну, за это он платит как следует, он не из тех, что удирают не заплатив, насчет этого я ничего не могу сказать. Но, Боже мой милый, как мы над ним потешаемся, нынешнее лето было по-настоящему приятным только благодаря этому. Но теперь осталось всего несколько дней, скоро он уезжает на свою службу.

Я заплатил за чай и вежливо приподнял шляпу, прощаясь с разговорчивой заведующей.



Я вышел и уселся на скамейку в тени. В траве лежал тяжелый камень. Я перевернул его ногой и увидел: под ним была болезненно белая, прижатая к твердой земле трава, но она продолжала пускать листья, продолжала жить и развиваться согласно своей натуре.

Мои мысли получили теперь свежую пищу. Время больше не казалось мне долгим; в назначенный час пришел скорый поезд и унес меня с собою в город, где я спокойно живу среди сотен тысяч других, стараясь, насколько позволяют мои слабые руки, слепить мою жизнь согласно свойствам моей натуры.

Слабейший

Блумквист отложил кисть и плотно завинтил крышку бидона со скипидаром. Банки с красками, пемзу и другие мелочи заботливо уложил в свою корзину. После этого медленно выпрямился, постучал костяшками пальцев по пояснице, где побаливало от непривычного напряжения, и перевел дух.

У него были все основания гордиться своей работой. Перед ним стояла, изящно поблескивая, его лодка, снаружи белая, как крылья ангела-хранителя, а внутри красная, точно горячая кровь. Так она выглядела вот уже четырнадцать лет, но на носу ее теперь можно было заметить дерзкую новинку. «Корморан» — вот что было написано там ярко-зелеными четкими буквами, которые можно было прочесть на расстоянии в пятьдесят метров, если ты учился в школе. Название, конечно, было нанесено с помощью шаблона: такие буквы никто не выведет от руки, но Блумквист сам вырезал шаблон.

Ни один человек, посмотрев на «Корморана», не смог бы теперь догадаться, какой он на самом деле старый и как жестоко ему доставалось в летние кампании в шхерах. Но более всего — от зряшных людишек, опробовавших свои ножи и подбитые железом каблуки на красивом корпусе лодки, пока она зимовала здесь, на набережной Юргордена.

Блумквист долго стоял и смотрел на «Корморана». Только сейчас, когда он вновь видел его в полной готовности — за исключением весел и мачты, — он впервые понял, что зима уже прожита и вскоре наступит сезон рыбной ловли. Для Блумквиста лето означало не цветы, не пенье птиц, не гамак — для него это была рыбалка с множеством удочек под лесистым берегом или в мелководном заливе, а в отдельных случаях — на праздники и юбилеи — в открытом море, возле какого-нибудь островка, где человек наедине с большой водой и своим богом и ни один придира — владелец виллы — не подойдет и не проорет ничего оскорбительного с берега.

Так что лето было в пути, на соседней станции.

Блумквист глубоко вздохнул, но от удовлетворения. Эта зима была как-то длиннее и тяжелее любой другой из тех, что он помнил, хуже полуголодного детства в старом доме под Кампеном. Заботы и огорчения доставляла не только теперешняя дороговизна, накопилось столько всего другого, чему не могли помочь и деньги. А может, все-таки могли? Может быть, именно из-за вечно стесненных обстоятельств Маня так изменилась с прошлой осени?

Было жарко, так что Блумквисту пришлось стереть обильный пот из-под козырька шапочки фирмы «Вега». Он с удовольствием огляделся вокруг. Можно и попотеть в такое прекрасное время: весна есть весна. Он бросил благодарный взгляд на небосвод, где вовсю старалось солнце. Куда ни глянь — ни облачка. Небосклон был голубым и тонким, точно вымоченным бесконечными дождями за последние недели, когда солнце по злобе или слабости упрямо не показывалось.

«Прямо воскресная погода нам досталась в это воскресенье, — подумал Блумквист, — как и должно быть».

В этот момент часы в городе начали отзванивать два часа; в их звон вклинился своим ужасным боем «Николай», чтобы никто в весенней канители не забыл, что он по-прежнему в Гельсингфорсе.

«Интересно, — подумал Блумквист, — хочется же кому-то сидеть в церкви в такой день, когда на свежем воздухе — словно на богослужении. Но людей везде хватает».

Постепенно весь город встал на ноги. Вдалеке, на площади Хагнес, бурлила жизнь, как в кошельковом неводе, когда киль касается прибрежных камней. А над дорогой в Альпхюдден стояла пыль столбом от автомобилей и экипажей.



Когда Блумквист вдоволь насиделся на «Корморане», он взял кисти и основательно промыл их в скипидаре. Затем он как следует завернул их в оберточную бумагу, которую специально для этого держал свернутой в нагрудном кармане. Покраска «Корморана» проходила в соответствии с давно заведенным ритуалом.

«Маня не пришла. Она должна была прийти сюда в двенадцать — с девочками и кофейником, а сейчас уже два часа. Она не пришла, да… Мне еще утром показалось, когда я ей это предложил, что все это ей не нравится. Она не хочет сидеть здесь, на обочине, и пить кофе, где проезжают все порядочные люди. Глупо, что я вообще это предложил, после того, что заметил в прошлом году, хотя она в тот раз и ничего не сказала. Ей явно не нравится идти со мной по улице, когда я так одет, но кто же надевает хороший костюм, когда приходится иметь дело с красками, замазкой и скипидаром? Она не принесла мне кофе, да, но, может, она придет позвать меня на обед? Лучше всего подождать еще немного».

Он уселся на удобный камень и закурил «Армиро». Он всегда пользовался одним и тем же мундштуком, коричневым от никотина и обгоревшим с краю, но это ведь был его мундштук, со следами его зубов, так что он прекрасно его устраивал и прочно сидел во рту.

Чтобы провести время, Блумквист стал наблюдать за проезжающими. Многих он знал в лицо. Когда ты двадцать два года простоял за прилавком одного из самых больших магазинов города, ты довольно хорошо знаешь «верхние четыре сотни», как о них обычно пишут в субботней вечерней газете. Ты довольно хорошо знаешь, чего тот или иной стоит, между нами говоря.

Пару раз Блумквисту даже пришлось поздороваться. Сперва с одним господином из конторы: тот едва прикоснулся к шляпе, но зато пошевелил бровями; потом в собственном автомобиле проехала семья хозяина, они не постыдились, поздоровались, как всегда, — весело и приветливо. Младшая девочка забралась на сиденье напротив и помахала рукой; она не знала, кто он такой, но все же поздоровалась. «Она одного возраста с Элви», — подумал Блумквист. И продолжал размышлять.

«Вот идет инженер Фрик, у которого такие плохие дела, а там едет господин Сванстрём с женой. Они, конечно, едут пить предобеденный кофе в Альпхюддан. Сванстрём, он начал мальчишкой на побегушках, как и я, а теперь у него два каменных дома, вилла, автомобиль, и налоги он платил до войны с восьмидесяти тысяч чистыми. Сколько он сейчас зарабатывает, Бог его знает, налоговое управление, наверное, не знает. Говорят, что ему повезло, что все зависит только от этого, но это неправда, одного везенья недостаточно. Требуется еще что-то, чего у меня нет, и потому у меня никогда не будет собственной виллы и дома на улице Паркгатан. Если мне повезет, я стану когда-нибудь заведующим отделом металлоизделий, когда Линден умрет. Когда мне в очередной раз повысят зарплату, я, может быть, смогу купить подвесной мотор для своего „Корморана“. Тогда дело пойдет! Тогда можно будет выходить в море и в будни, после работы. Но Бог знает, сумеем ли мы когда-нибудь сэкономить хоть пенни, нынче проедаешь всю зарплату».

В этих размышлениях Блумквиста не было и следа скрытой горечи. Он лишь констатировал некоторые факты, собственно говоря, это была его привычка, которой он неукоснительно следовал. Ибо он иногда замечал, что бывают вещи, которые его близко касаются, которые он хорошо знает или о которых по меньшей мере догадывается, но которые ускользают от него и он не может по-настоящему определить к ним свое отношение, пока кратко не сформулирует для себя такой новый факт и затем много раз не повторит его про себя. Но осознание было трудной задачей, которую часто приходилось решать неделями, в особенности когда он уставал на работе в магазине, а дома стоял шум и гам. Лучше всего было думать в одиночестве, за сигареткой. Тогда он мог подолгу сидеть, размышляя по порядку над массой вещей, и как бы фиксировать в уме одно решение за другим, принимая их для руководства в дальнейшем.

Дороговизна и скудные перспективы на будущее самого Блумквиста мало заботили, они вызывали большее беспокойство в отношении девочек, а в особенности — Мани. Она не была создана для экономии и скаредности, она была сама такой изящной и красивой, что обязательно должна была искать в жизни только изящество и красоту. Этого он не очень-то мог ей дать и потому чувствовал себя иногда настоящим преступником, держащим ее взаперти на хлебе и воде. Как она сама к этому относилась, он с полной определенностью не знал: не так-то легко было ее понять, она говорила много такого, чего не имела в виду, и явно имела в виду многое, о чем не говорила. Но, насколько позволяли ему его возможности, он не противился ее воле, не противоречил ей. А у нее иногда бывали странные выходки, но этому не стоило удивляться, так как мать ее была русская или, вернее, полька, а это люди как бы другого рода, чем мы.

Стрелки часов приближались к половине третьего, это было время их обеда. Блумквист уже всерьез раздумывал над тем, чтобы идти домой, но тут он увидел Маню на углу хагнесской аптеки. Несмотря на расстояние, он сразу узнал ее по белой шляпке и красивому синему прогулочному костюму.

Удивительно, как изящно она умела одеваться на те небольшие деньги, что были в ее распоряжении. Как теперь вот этот выходной костюм. Она купила его баснословно дешево у евреев, у Йозефа Доршика.

— Как это могут они позволить себе продавать так дешево? — спросил он и услышал в ответ:

— Продавцы не осмеливаются намного снижать цену, надо идти и говорить с самим Йозефом.

Мане посоветовала пойти к Йозефу Доршику ее подруга. С того времени у нее всегда было что-нибудь современное, что было ей к лицу.

Когда она выходила из дома, она выглядела, как барыня, как барышня. Да, скорее, как барышня. Замечательно, что она в последнее время вновь стала походить на молоденькую девушку, и это несмотря на то, что Элви был уже шестой год и скоро она должна была пойти в школу. Именно в эту зиму в темных глазах Мани, которые, когда она хотела, могли смеяться, появилось больше жизни и ее походка обрела новую быстроту и пластичность.

Сейчас она очень медленно переходила улицу. Но она была не одна. Рядом с ней шел небольшого роста господин в пестром костюме и мягкой бархатной шляпе. Он нес свое пальто, небрежно и элегантно перекинув его через левую руку, так что на солнце блестела шелковая подкладка. Правая его рука с тросточкой совершала приятные маятниковые колебания. Он с большим пылом что-то говорил.

Внезапно Маня остановилась и протянула руку, прощаясь. Но маленький господин, казалось, не желал этого замечать, он продолжал говорить, выразительно жестикулируя. Маня стояла в явной нерешительности, с опущенной головой. Маленький пестрый господин придвинулся к ней совсем близко, их лица почти соприкасались, по крайней мере, так казалось на расстоянии. Маня выхватила у него тросточку и с силой вонзила ее в песок. Маленький господин говорил и говорил, он, конечно, был иностранцем — так велик был запас его слов.

Вдруг Маня подняла глаза, пару раз кивнула, вернула ему тросточку и быстро повернулась к нему спиной. Такова была ее манера — иногда очень резкая, иногда очень мягкая — никогда нельзя было понять, что это означает.

Пестрый господин скорым шагом направился обратно в город. В его руке в перчатке вращалась трость.

Блумквист встал и пошел навстречу Мане.

— Ты довольно сильно опоздала, — сказал он, констатируя факт, но без упрека. Но она не поняла этого.

— Я прихожу, когда захочу! Ты должен радоваться, что я вообще пришла.

— Конечно, я рад, конечно же я рад. Собственно, ты очень даже вовремя пришла: я только что закончил «Корморана». Как он, хорош?

— Думаю, лучше не бывает.

— Точно, и лучшей похвалы еще никто не получал. Не правда ли, хорошо, что мы скоро спустим его на воду?

— Достань для него мотор, тогда будет о чем говорить.

— Но Маня, малышка, тебе ведь никогда не придется грести. Я ведь один гребу.

— Думаешь, приятно видеть, как ты сопишь и потеешь?

— Нет, — спокойно ответил Блумквист, — но тебе незачем все время смотреть на меня, есть ведь много чего другого, на что можно смотреть. И мы можем ходить под парусом, когда ветер не слишком сильный. Подумай только, что мы снова начнем совершать дальние походы, будем ночевать на каком-нибудь островке и варить кофе в расселинах! Я буду грести большими веслами, Элви и Сага будут сидеть на средней банке, а ты — на корме и править.

Маня пожала плечами.

— Элви, слава Богу, скоро подрастет, так что вы сможете плавать с ней вдвоем, а я смогу остаться дома. Кофе гораздо вкуснее в кафе «Фацер».

Блумквист взглянул на нее. Лучше всего поменять галс, на этом, кажется, ветер прямо в лоб.

— Ты гуляла с девочками? Погода прекрасная.

— Нет, — коротко ответила Маня, — у меня не было времени. Но старуха обещала сходить с ними в Кайсаниеми.

— Почему ты называешь маму старухой? Это довольно грубо, а она ведь так помогает тебе.

— Хочешь снова начать об этом? — угрожающе оборвала его Маня.

— Да нет, я не начинаю, но я ведь имею право что-то сказать.

— Это так необходимо?

Блумквист взял корзину с малярными принадлежностями.

— Нам надо домой на обед, — спокойно сказал он.

Какое-то время они шли молча.

— Что это был за господин с тобой? — спросил Блумквист без всякого любопытства.

— Я так и ждала, что ты это спросишь! Это был один мой знакомый.

— Вот как, а имя-то у него есть?

— Несколько! У красивых мужчин много имен.

— Это был не твой студент, — сказал, раздумывая, Блумквист, — тот выше и ходит совсем по-другому.

— Да, — сказала Маня, на этот раз улыбнувшись, — это был не мой студент. Его я не видела уже несколько дней, он был, конечно, огорчен прошлый раз, душка. Он обнаглел, и я ему задала. Он начал расспрашивать обо всем, совсем как ты, но, ты знаешь, это не проходит. Впрочем, — сказала она внезапно другим тоном, — я вполне могу сказать, кто меня провожал. Это был Джони Клаэссон. Ты не знаешь Джони?

Блумквист в сомнении покачал головой.

— Он явно не покупает в моем отделе, — сказал он. — А других я просто не знаю.

— Да, — сказала Маня, — к чему Джони кухонная посуда? Он здесь пару лет назад был барменом в одном очень хорошем баре, а теперь он без места. Я познакомилась с ним на благотворительном бале-маскараде прошлой зимой.

— Это когда ты получила приз за красоту?

— Именно в тот раз! — ответила Маня с сияющими глазами.

— Ты долго гуляла с этим Клаэссоном? — спросил Блумквист; за его вопросами ничего не скрывалось, но разговор и в этот раз лег на тот же опасный галс.

— Долго? Нет, не особенно. Да нет, вовсе не долго, может, десять или пять минут. Я просидела у мамы пару часов, пила кофе, потом пошла через Брухольмен, а тут он появился со стороны Альпхюддан, и мы встретились совсем недалеко отсюда, примерно возле моста Лонгабрун. Если бы я только знала, что ты устроишь мне такой допрос, я бы распрощалась с ним за аптечным углом, где ты нас не мог видеть. Но я не думала, что это опасно — пройти несколько шагов, разговаривая с хорошим знакомым.

— Да-да, — сказал Блумквист, но на этот раз с некоторым нажимом, — у тебя появилось так много новых знакомых в последнее время. Я уже не успеваю запоминать так много новых имен.

Маня быстрым взглядом оглядела его с головы до ног. Шапочка фирмы «Вега» была ее кошмаром. И вообще он был ей не пара. Как бы то ни было, она пошла очень быстро, держа небольшую дистанцию между ними, и таким образом разговор сам по себе прекратился.

Внизу спуска Берггатсбаккен, когда было рукой подать до маленького деревянного домика, где они жили, Маня замедлила шаг. Теперь больше никто не мог их увидеть, кроме соседей, которые и так знали, что они муж и жена.

— Знаешь, Фредерик, — сказала она как бы походя, — мне обязательно нужна новая шляпка.

— Эге, — сказал Блумквист, — а я-то думал, как ты хороша именно в этой шляпке. Она еще совсем новая и красивая.

— Новая и красивая! Ей уже почти два года. Я больше не могу сидеть в ней в приличном ресторане.

— Ну, об этом совершенно незачем беспокоиться, мы ведь не ходим в рестораны — ни в хорошие, ни в плохие.

— Да-а, — сказала Маня и продолжала скороговоркой: мы не ходим, но, видишь ли, как знать. Сегодня, например, — и хорошо, что ты напомнил мне об этом, — Джони предложил нам пойти поужинать вечером в ресторан «Венеция» — я, и он, и фрёкен Свея, и ты.

У Блумквиста вырвался глупый смешок.

— Поужинать, ты сказала?

— Да, именно поужинать. Так говорят. Что здесь смешного?

— Да нет, ничего. А кто это фрёкен Свея?

— Она работала в нескольких хороших ресторанах и барах, но сейчас она без места.

— Вот как, и она без места. Как же они оба оказались без работы?

Маня остановилась в воротах и стукнула своим маленьким каблучком о выложенную камнями дорожку.

— Черт побери! — сказала она. — Откуда мне знать, я не шпионю за другими и не сую нос в их дела. Но, может быть, дело в том, что не всем хочется торчать по двадцать лет за одним и тем же прилавком за несколько сотен марок в месяц. Слава Богу, не все такие остолопы, как ты, есть люди, которые хотят оглядеться и стремятся к чему-то лучшему.

— Ради Бога, я не против, пусть себе стремятся. Но неужели ты считаешь, что это подходящее для нас общество?

— Фрёкен Свею я мало знаю, но она образованна и знатна, из хорошей стокгольмской дворянской семьи. А Джони зарабатывает явно в три раза больше тебя, так что не знаю, чего им недостает, не знаю. Джони, между прочим, настоящий джентльмен.

— Да, да, они могут быть замечательными во всех отношениях, но они люди другого сорта, а я думаю, что надо быть с теми, кого ты знаешь и кто тебе ровня…

— С Кемппайненами и Линдрусами, да, к которым ты все пытаешься меня пришпилить. Хилья Кемппайнен со своими тряпичными ботинками и косматой пелериной — пошла она к чертовой бабушке! Впрочем, я могу и одна пойти сегодня вечером, если у тебя нет желания. Джони сказал: «Добро пожаловать, но без хомута». Он такой хитрец, этот Джони.

— Ага, — сказал Блумквист и немного помолчал. — Но, Манечка, имеешь ли ты хоть какое-то представление о том, как нынче дорого в ресторанах?

— Кое-какое имею, — ответила Маня и поспешила прикрыться ресницами.

— Кемппайнен как раз на днях рассказывал, как дорого им обошлось, когда он с Линдрусом посидел однажды вечером, а это было всего лишь в погребке «Куккува». «Венеция» — это, наверно, хорошее и дорогое заведение, совсем новое?

— О да, довольно хорошее. Так говорят. Это Джони рассказывал, он ходит туда чуть не каждый вечер. Может быть, он угостит нас сегодня, он такой щедрый.

— Я должен немного подумать над этим, — сказал Блумквист. — А теперь домой, обед сгорит.

На лестнице Маня вновь остановилась, положив руку на запор.

— Как же теперь с моей новой шляпкой? — сказала она совсем тихо: ведь на кухне сидела старуха со своими длинными ушами, а окно держала открытым. — Я примерила одну вчера, такой шляпки у меня просто-напросто никогда не было. Тридцать пять марок.

— Нет, — испуганно сказал Блумквист, — не пойдет.

— Вот как, тогда, видимо, мне придется этим летом ходить с непокрытой головой.

— Как же это получается, что твои шляпки всегда стоят так дорого, когда ты достаешь одежду так дешево?

— Ах, с модистками не поторгуешься, там все бабы.

Блумквист поднял взгляд.

— Вот как, — сказал он медленно, — ты не можешь торговаться с бабами.

— Да, — сказала Маня с присущим ей мягким смехом, — ты сам знаешь, каковы бабы, — шкурные и мелочные.

Тут она быстро открыла дверь и стала подыматься по лестнице.

В доме заливалась Сага, соревнуясь с четырнадцатью канарейками, которые в четырех небольших клетках своими красноречивыми язычками восхваляли солнце и наслажденье жизнью. В обеих комнатах для людей оставалось не много места: там стоял густой лес из постаментов, этажерок, подставок для цветов, всевозможных выжженных деревянных поделок неизвестного предназначения. В кухне чадило и шипело, запах старого жира смешивался с запахом керосина и мокрой клеенки.

— Фу, как здесь воняет! — воскликнула Маня, поправляя прическу перед зеркалом.

— Может, и так, — сказал Блумквист, — я ничего не чувствую. У нас всегда так пахнет.

Во внутренней комнате тихо сидела Элви со своей книжкой с картинками; весной она бывала почти прозрачной. Блумквист взял ее на руки и поднял высоко, почти под потолок, на котором сыростью были нарисованы противные человечки, показывающие длинный нос. Затем он вынес ее в другую комнату и осторожно усадил в ее высокое креслице у обеденного стола, она еще помещалась в нем — такая она была маленькая в свои пять лет.

II

— Morning, мистер Блумквист, — сказал Джонни Клаэссон, описав своим бокалом с пуншем изящную кривую, пока тот наконец не попал к его мясистым губам.

Он полулежал на диване возле Мани, маленький и тонкокостный. Свой пестрый прогулочный костюм он заменил на визитку, обшитую тесьмой; из нагрудного кармана ее небрежно торчал платочек американской расцветки. Его узкое безбородое лицо было серо-белым, а кожа под глазами словно взрыхленной. Он носил очень длинные иссмоля-черные волосы, но такого высокого качества, что, казалось, они были прилизаны к черепу. Да, издалека это выглядело, как ермолка на голове Иеронима, искушающего Мессениуса, на картине Эдельфельта; на более близком расстоянии все же был виден пробор, совершенно прямой и белый, как тонкая меловая черта, проведенная ото лба до самой шеи. Маленькие ушки без мочек сидели тоже как приклеенные, и вся гладкая головка его имела веселый и блестящий вид, как у змеи. Взгляд его играл и порхал, он редко смотрел на кого-либо дольше нескольких секунд. Точно волшебный фонарь, показывающий картинки в слишком быстром темпе.

— Сколь! Сколь!, — сказал Блумквист, настойчиво чокаясь, и выпил до дна.

Он неожиданно хорошо чувствовал себя в этой чуждой ему среде. Ему очень понравился венский шницель; он всегда заказывал себе шницель по-венски, когда приходилось есть на стороне, — тут ты, по крайней мере, знаешь, за что платишь, и не приходится потом жалеть. В запотевшем ведерке со льдом лежала третья бутылка пунша, уже почти опорожненная; сигары Джонни Клаэссона не были теми сигаретами, которые держат для угощения: «Лучшие хиршспрунговские! — сообщил Джони по просьбе гостей. — Раз и навсегда устанавливаешь свои standards of life», — добавил он.

Зал был полон народу — конторские служащие, студенты, люди в униформе; половина, если не больше, иностранцы. В ложах пили шампанское. В отдаленном углу играл оркестр, в основном веселое, и тогда вступали все музыканты и старались от всей души; но иногда на эстраде оставалось лишь два человека, и тогда скрипка наигрывала что-то печальное.

— Хорошая мысль пришла господину Клаэссону вытащить нас сюда, — от души сказал Блумквист, он, фактически, так и чувствовал. Вкусный горячий ужин и все прочие необычные угощения вселили легкость в его душу, и он начал веселее смотреть на все происходящее. Долго носил он нарыв подозрений, догадок, сплетен и намеков, но теперь этот нарыв сам по себе лопнул и все плохое улетучилось. До чего же была красива Маня в этот вечер! Ничего плохого нельзя было сказать и о компании. Джонни Клаэссон имел такие хорошие манеры, вел себя так естественно, что ты ни секунды не чувствовал себя посторонним. И фрёкен Свея была красивой, хотя именно сегодня она, видимо, была в плохом настроении.

Маня в «Венеции» — как рыба в воде. Все-то она знала — что означают эти французские названия в меню и как называются вещи, которые исполнял оркестр. Пунш она пила, как настоящий мужчина, в то время как фрёкен Свея едва прикасалась к своему бокалу.

— Красивое и приятное это местечко, — сказал Блумквист, еще раз окинув взглядом зал. — Смотрите, сколько офицеров.

— Фи, — сказала Маня презрительно, — это всего лишь топографы и лоцманы и им подобные людишки. Но там, в ложе, есть несколько настоящих моряков. Боже мой!

— Ты уже совершенно забыла своего студента? — спросил Блумквист: ему хотелось шутить.

— Моего студента? Нет, успокойся, я так легко его не забуду. Он тоже мил, хотя и по-своему.

— Вы знаете, — обратился с разъяснениями к обществу Блумквист, — старуха моя втрескалась в одного молоденького студента по имени Уду Челлберг.

— Ах ты, Боже мой, — сказала фрёкен Свея, — и вы не против?

— Ну, честно говоря тут между нами, сперва я считал, что это все ни к чему, я также боялся, что люди начнут болтать. Но раз уж Маня так ужасно настойчиво продолжала с ним встречаться, а я знал, что это совершенно невинно, то я подумал, что пусть его. Они иногда ходят в театр, и он провожает ее домой до самой двери.

— Oh, I see! — воскликнул Джонни Клаэссон, очень забавно щелкнув языком по нёбу.

Джони вообще был мастером издавать смешные звуки, копировать людей и животных, говорить на языке бродяг и на настоящих иностранных языках, показывать теневые фигурки руками и фокусы со спичками на скатерти. С помощью нескольких обломанных спичек он показал, как выглядит Калле Барклинд в трико и без него, — это было немного неприлично, но ужасно весело. Фрёкен Свея, однако, не смеялась ни над этим, ни над другими фокусами Джони. Она, наверно, все это уже видела.

— Где же господин Клаэссон всему этому научился? — спросил Блумквист с искренним восхищением.

Джони слегка пожал плечами.

— Да ну, — сказал он, — там и сям понемногу. Кое-что я помню еще со времен, когда я ошивался в старом Упсисе, но большинство — это из Юнейтидстетс. Вот этому, с трико, я научился в Брюсселе у одного испанца, эти дьяволы черт-те что вытворяют, хоть с виду и монахи.

— Подумать только, в Брюсселе знают Калле Барклинда! — воскликнул Блумквист.

Джони серьезно посмотрел ему в глаза.

— Да, — сказал он, настоящие черти, а?

— Хо-хо, — презрительно сказала фрёкен Свея, — там его зовут как-нибудь иначе. Понятно, чурбан?

Мане стало стыдно.

— Какой же ты баран! — жестко сказала она.

— Ну-ну, ну-ну, — со смешком сказал Блумквист, — я ведь не маленький. Я не отрицаю, что ты умнее меня и находчивее, но потому-то ты и можешь делать почти что все что захочешь. Хорошую голову надо ценить, вот я и ценю твою.

Он наклонился вперед, чтобы похлопать ее по руке, но она быстро убрала свою руку, так что ему пришлось приласкать скатерть.

— Сколь! за моего малыша-студента! — весело крикнула Маня и подняла свой бокал в вытянутой вперед руке. — Все должны выпить!

Джонни Клаэссон стрельнул в нее быстрым взглядом из своих проворных карих очей, усмехнулся и чокнулся с ней. У фрёкен Свеи вид был такой, будто ей поднесли под нос какую-то гниль, но все же все выпили Манин тост.

— Студентам хорошо, — сказал Блумквист. — Господин Клаэссон, слыхали, тоже учился?

— Приллан, Гэстис, Фластрет, четыре семестра — праву. Дома в чемодане у меня пара курсовых, хорошие работы, будьте уверены. Но потом я, конечно, понял, что это не мой ликер, потому что, видите ли, я хотел побродить по свету, немного проветриться и посмотреть, конечно, wie die Andern’s machen.

Фрёкен Свея расхохоталась.

— А, перестань, — сказала она, давясь от смеха, — довольно об этом! Молоко в груди сворачивается, как тебя послушаешь.

Джони Клаэссон подобрался, как тигр перед прыжком.

— Ты лучше заткнись, малышка Свея! — сказал он тихо, но очень интенсивно.

Фрёкен Свее, казалось, хотелось одновременно царапаться и удариться в слезы. Настрой за столом получил трещину, которую невозможно было немедленно заделать. Блумквист оглядывал зал, расстроенный, как будто это он был виновником.

В отдаленной ложе он заметил одинокого господина, испытывавшего желудок и кошелек разнообразными дорогими угощениями. Перед этой персоной преклонялись как перед местной достопримечательностью. Стоило ему постучать лезвием ножа по краю тарелки — как в половине зала моментально прекращалось обслуживание и официанты бросались к нему, как спринтеры на финишной стометровке.

— Господин Клаэссон, вы стольких знаете здесь, не могли бы вы сказать, кто тот господин?

Джони проследил за взглядом Блумквиста.

— Тот, что в дальнем углу? Да это же Люгас. Как, неужели вы не знаете Люгаса?

Тут Блумквист вспомнил, что он, фактически, слышал, что его товарищи в магазине упоминали это имя с уважительным восхищением и никогда не ослабевающим интересом. Он был одним из больших людей военного времени в этих краях.

— Да, Люгас, — продолжал Джонни Клаэссон, — это, можете мне поверить, тот еще тип. Сначала он провернул спекуляцию со шнурками для ботинок и спичками в Петрограде, там он одним махом заработал полмиллиона. Затем он подобрал под себя все их склады с аспирином и кальсонами — вышло несколько миллионов. Теперь он скупил все имеющиеся в Финляндии стеариновые свечи, а это не баран чихал: стоит ему только посидеть на них несколько месяцев, плюя в потолок, как покупатели размякнут и начнут платить черт знает сколько за них да еще благодарить. Он, черт его дери, — гений, вот кто он такой. Можете говорить о войне что угодно, но она приносит им целые состояния.

— А вы знаете господина Люгаса лично? — уважительно спросил Блумквист.

— Вот так вопрос — дворянин ли король! Мы провернули вместе много дел, Люгас и я. Да вот только вчера он купил у меня ящик коньяка, я получил 150-процентную прибыль. Неплохо, а? Но он, конечно, может себе позволить рисковать.

— Вы тоже не так уж глупы, Джони, — тепло сказала Маня.

— Извините, что спрашиваю, — сказал несколько нерешительно Блумквист, — но какими делами, помимо этого, занимается господин Клаэссон, так, вообще?

Джони слегка пожал своими узкими плечами.

— Да как сказать, — ответил он, — конечно, титула у меня нет, но дела у меня повсюду идут неплохо. Я посредничаю. Организую. В нашем мире посредничество необходимо, чтобы люди могли получать то, что им нужно и чего они хотят.

— Это правда, да — кивнул Блумквист. — У господина Клаэссона, наверно, хорошая агентура?

Джони Клаэссон снисходительно усмехнулся.

— Смотря как на это взглянуть. Я сам этим занимаюсь по мере необходимости, агентурой.

Этого Блумквист как следует не смог понять, но энергичные действия под столом со стороны Мани заставили его одуматься и отступиться от более тщательного расследования.



Если у кого-либо в компании и были какие-то сомнения относительно дружеских отношений между Джони и Люгасом. вскоре они бесспорно рассеялись, ибо господин Люгас вдруг соблаговолил поймать изображение Джони сетчаткой своего глаза и подал ему знак. Он приподнял руку на пару вершков над столом и сделал легкое движение бровями.

Джони Клаэссон поднялся с большой расторопностью.

— Пардон! — сказал он дамам. — Один момент!

Великий мира сего, очевидно, пригласил его присесть, но Джони отклонил это предложение с серией уменьшительных поклонов.

Пока Джони отсутствовал, за столом Блумквиста разговор полностью затих. Блумквист, конечно, попытался рассказать несколько анекдотов, которые он помнил со времен молодости, когда свет напевал «Тарара-бом-ди-эй» и называл себя fin de siècle. Но оказалось, что ни одна из дам не слушала его анекдоты и тем более не смеялась, только он сам.

К счастью, Джони довольно скоро вернулся. Однако он сел на свое прежнее место на диване лишь после того, как прошептал несколько слов на ухо фрёкен Свее.

Фрёкен Свея вновь повела себя странно.

— Нет, — с силой сказала она и провела рукой по скатерти, так что задвигались чашки и бокалы. — Я больше не согласна, клянусь Богом!

— Ну-ну, — мягко сказал Джони Клаэссон. — Как хочешь, малышка Свея, как хочешь, сегодня все будет так, как ты пожелаешь.

Фрёкен Свея сидела, раскачиваясь корпусом, и ломала спички, целый коробок.

После этого атмосфера за столом явно ухудшилась, но пришло и время закрытия ресторана.

Подошел официант со сложенным пополам счетом. После минутного беспроволочного корреспондирования с Джони он положил счет возле чашки Блумквиста.

Блумквист посмотрел на итоговую сумму в счете — 41,20 — с определенным уважением, но без удивления. Собственно говоря, он так и думал, что сегодняшний вечер обойдется ему приблизительно в 25 марок. Это была большая сумма по нынешним тяжелым временам, но Боже мой, должен же человек иметь право хоть раз расслабиться и позволить себе кое-что помимо самого необходимого.

— Что будем делать с этой бумаженцией? — небрежно спросил Джони, показывая кончиком сигары на счет.

Блумквист поднял на него взгляд, удивленный и испуганный.

— Я думал, мы платим пополам.

Джони хмыкнул и нетерпеливо обмахнулся своим американским носовым платком.

— Пополам! Чертовски жаль. Don’t you take a chance? Бросим монету на все целиком?

Это предложение задело Блумквиста за живое. Азартная игра на такую сумму казалась ему до того неестественной, безумной и неуместной, что он был скорее склонен принять это за шутку жизнерадостного Джони Клаэссона. Но Джони настаивал.

— Вы думаете, он когда-нибудь согласится на что-либо красивое? — презрительно сказала Маня, устремив большой палец к Блумквисту, а глаза к Джони. — Если вы думаете, что у него хватит смелости проиграть хоть пенни, то вы здорово ошибаетесь. Я-то его хорошо знаю.

Кровь с силой бросилась в голову Блумквиста. Маня сошла с ума? Она в открытую выступила против своего мужа, к тому же в денежных делах, где они особенно должны иметь один интерес. Вдруг у него осталась лишь единственная мысль — с помощью какого-нибудь безумного поступка показать, как она неправа, как на самом деле она мало его знает. Она увидит, что во мне есть то, о чем она и не догадывается, что я могу совершить самое невероятное.

— У вас есть медная монета? — спросил он с ледяным спокойствием, хотя во рту и горле его пересохло.

Джони Клаэссон выловил из жилетного кармана какую-то мелочь и выбрал из нее одну монету в десять пенни. Он потряс ее в сложенных пирожком ладонях.

— Я бросаю, — сказал он, — вы угадываете. Орел проигрывает — решка платит, идет?

— Я уже сказал, что я за! — ответил Блумквист чуть ли не горячо. — Бросайте быстрее. Я ставлю на орла.

Джони бросил монету на стол. Вышел орел!

Трясущимися руками Блумквист протянул счет через стол.

— Возьмите, — сказал он и громко рассмеялся, — возьмите его, как вы того чертовски желали, он ваш, ведь так жалко платить пополам, теперь он целиком ваш.

И, обращаясь к Мане, он продолжал: — Хорошо смеется тот, кто смеется последний, есть такая поговорка, и она здесь к месту.

— Вот именно, — сказал Джони с ухмылкой. — Помните условие: орел проигрывает, решка платит? Вы поставили на орла, так что проиграли. Пожалуйста, вот счет.

На миг мозг Блумквиста отключился. Потом он понял и сильно покраснел.

— Это свинская шутка! — сказал он заикаясь. Он всем телом дрожал.

Но дамы смеялись до слез.

— Тебя можно надуть на чем угодно! — крикнула Маня так, что было слышно далеко в зале.

Блумквист более не произнес ни слова. Он вынул свою единственную пятидесятимарковую ассигнацию и отдал ее официанту.

— Сдачи не надо, — сказал он: он видел, что так делают господа.

Компания встала из-за стола, официант все еще стоял и кланялся. Джони чуть повернул голову: оба шведа из самой Швеции прощались друг с другом взглядом, чуть улыбаясь. Два авгура среди глупой толпы. Два англичанина среди туземцев.

III

В вестибюле Джони вновь проявил свою ловкость. Никто и глазом не успел моргнуть, а он уже получил одежду Мани и свою собственную. Он что-то прошептал ей на ухо, они быстро оделись и вышли на лестницу.

— Не стойте, как остолоп! — сказала фрёкен Свея, ткнув Блумкиста в бок. Он двинулся, словно лунатик, но наконец они все же получили свою одежду. Внизу, на улице, они обнаружили Маню и Джони удобно устроившимися в автомобиле, который уже отъезжал.

— Мы едем через Юргорден, — крикнула Маня. — Езжайте за нами!

И они унеслись прочь.

Блумквиста больше уже ничто не удивляло. Совершенно механически он начал искать другое такси, но на это потребовалось время.

— Вы осел! — истерично крикнула фрёкен Свея. — Вы не должны были позволить им уехать.

— Мы их нагоним, — тихо сказал Блумквист, помогая ей сесть в такси.

Он думал, что они догонят их где-нибудь в районе Национального музея, но шоссе было пустым и безлюдным. Они обогнули сахарный завод, не увидев и тени машины беглецов. Разрыв между ними был слишком велик.

В парке Юргорден они встретили коляски с веселым ночным людом, навстречу им неслись автомобили, в которых мелькали униформы, колышущиеся перья на шляпках, шикарные меховые боа. Время от времени доносились свистки со станции, где высоко стоял синий свет и медленно раскачивались дуговые фонари, облачко белого, как вата, пара на несколько мгновений повисло над железнодорожной насыпью; но чаще всего легкий прохладный воздух весенней ночи прорезали индейские крики веселящейся молодежи. Наверху по своей старинной привычке сидела луна и смотрела вниз, а между деревьями и вдалеке, на мосту Лонгабрун, мерцало множество меленьких огоньков, зажженных людьми для ночного освещения. Блумквист и его дама во все глаза глядели на влюбленные парочки, вокруг их автомобиля по-воробьиному прыгали какие-то белоголовые типы и желали им — несколько заплетающимися голосами — всевозможного счастья и успехов в их делах.

— Боже, как здесь весело! — сказала фрёкен Свея, потом дико захохотала, пока, наконец, не рухнула в слезах.

Блумквист сидел, крепко стиснув зубы и обхватив руками колени.

На улице Униунсгатан шофер снизил скорость.

— В парк Бруннспаркен тоже поедем? — спросил он ради проформы.

Блумквист в нерешительности посмотрел на фрёкен Свею.

— Как вы думаете, где они? — униженно спросил он.

— Ха-ха, вы спрашиваете меня, где ваша жена в половине второго ночи! Вот как можно расклеиться! У чертовой бабушки она, вот где.

— Да, но что же нам теперь делать?

— Поезжайте на улицу Фредриксгатан, 58! — крикнула фрёкен Свея шоферу. И пробормотала про себя: «Может, они еще туда не успели».

Но перед воротами они повстречали пустое такси, трогавшееся с места. Они спросили шофера, кого он привез. «Какого-то господина с дамочкой», — ответил парень и промчался мимо.

Пока Блумквист вылезал из машины, фрёкен Свея уже выскочила и пересекла тротуар. Она с силой рванула решетчатую дверь в арке ворот. Дверь была заперта.

— Но они вовсе не здесь вошли в дом! — воскликнул Блумквист почти радостно. — Здесь есть парадный вход с улицы.

Фрёкен Свея фыркнула.

— Мне ли не знать, где живет Джони Клаэссон!

Блумквисту пришлось согласиться, но у него еще не пропала надежда.

— Подождем немного, — сказал он, — может быть, они с нами шутят.

— Видно, вы не знаете Джони Клаэссона, — горячо ответила фрёкен Свея. — А вы можете отвечать за свою жену? А?

— Да-а, — сказал Блумквист наивно и по своему обыкновению безропотно. — Я не знаю. Можно ли вообще сейчас отвечать, кроме как за себя самого? Да и за себя-то всегда ли можно?

Фрёкен Свея засмеялась и втянула воздух между зубов со свистом и шипеньем одновременно.

— Вы — дорогое мое сокровище, вот вы кто! — сказала она. Затем она нагнулась и прижала голову к прутьям решетки, отыскивая, несомненно, окно в фасаде дома. Безуспешно, вскоре заметил Блумквист, судя по ее резким движеньям головой. Но, как бы там ни было, она не смогла сразу же заставить себя уйти.

— Дайте мне сигарету! — коротко сказала она. И вот он стоял теперь в чужой подворотне с чужой женщиной, которая, нервно дрожа, затягивалась сигаретой.

— Не походить ли нам? — предложил он. — Так легче ждать.

Она не удостоила его ответом, но все же пошла за ним на тротуар. Они патрулировали улицу, не отходя далеко от ворот, четверть часа, полчаса. Они слышали эхо от каждого своего шага, им ведь не о чем было говорить друг с другом.

Около двух часов ночи мимо прогромыхала коляска, она была пустой. Фрёкен Свея остановила кучера.

— Ну, пожалуй, достаточно, — сказала она Блумквисту. — Но, позвольте мне заметить, я никогда еще не видела мужчины, который, как вы, позволил бы увезти у себя из-под носа свою жену.

И она уехала.

Блумквист остался стоять, мысленно повторяя прощальные слова фрёкен Свеи. Да, естественно, так и есть. Теперь это сказано, и никогда не будет иначе. Маня в открытую изменила ему с другим — нет, с другими мужчинами.

Теперь, когда его смутные подозрения, его подсознательные догадки с чужой помощью оформились в слова, теперь он видел, как все проступает в ярком свете. Студент Челлберг, Йозеф Доршик, Джони Клаэссон. Может быть, были и другие, о которых он просто не слыхал.

Он не закричал, не заплакал, не выругался. Он лишь ходил взад-вперед по улице, как какой-то лунатик. Ходил точно по прямой, посередине тротуара.

Но он чувствовал внутри и вокруг себя такую страшную пустоту, что тосковал по этой вульгарной, истеричной, чужой женщине, которая только что от него уехала. Как отвратительная змея, ужалила она его своими последними словами, но несмотря на это ему ее недоставало. Ее или любого другого, кто как-то касался того страшного, что сейчас происходило в его жизни.

Но никого не было. И мысли продолжали ходить плугом — борозда вверх, борозда вниз, близко друг к другу.

Сначала он занялся прошлым. Он восстанавливал ход событий, реплики, ситуации, которые раньше казались ему странными, а теперь получили свое объяснение. Так вот что она имела в виду в тот раз. Вот почему она так часто опаздывала на ужин в то время.

А ее отношение к своей матери, пользующейся дурной славой вдове музыканта, которой им так приходилось стыдиться перед своими приличными знакомыми, которая покрыла позором всю его честную родню и отпугнула от общения с ними его почтенных кузенов, братьев Тёрнстрём, имевших собственный магазин на улице Эриксгатан. Поначалу Маня так презирала и так отвергала мать, что сердце Блумквиста чуть ли не разрывалось, ведь дети все же должны питать к своим родителям хоть какую-то толику нежности и уважения. Но примерно полтора года назад она внезапно воспылала такой заботой о матери, что старалась навещать ее утром и вечером. О, теперь ему и это стало понятно.

Она нагло принимала его за дурака. Она так небрежно врала — он это теперь понимал, — что, казалось, ей было почти безразлично, верит он ей или нет.

И когда Блумквист пригвоздил этот факт множеством острых доказательств, так что его было не пошатнуть, на него внезапно нахлынула запоздавшая, бешено вспыхнувшая ярость.

В этот момент он находился под фонарем на ближайшем углу улицы, где простоял уже бог весть сколько. Теперь он заторопился, чуть ли не побежал к запертым воротам, всей своей тяжестью бросился на решетку, ударяя в нее раз за разом, не обращая внимания на сильную боль. Своими крепкими руками он ухватился за прутья, тряс и выворачивал их. Тяжелые ворота лишь слабо колебались на своих петлях.

Так дело не пойдет, нет. Но должен же быть какой-то другой способ проникнуть туда, захватить обоих преступников, которые там спрятались, которые чувствуют себя в безопасности, совершая свой грязный грех, и язвительно смеются над ним, запертым снаружи. Какой-нибудь рычаг, чтобы разнести решетку вдребезги, какую-нибудь бы лестницу, чтобы перелезть через ворота, — да, вот именно, как это он сразу об этом не подумал. Перелезть через препятствие, броситься вверх по лестнице, ворваться в его комнату, схватить их, бить их, пинать…

Дрожа, он огляделся вокруг. Лестницы, естественно, не было; откуда вдруг взяться лестнице в подворотне. Но это не отпугнуло его, мысль об этом осталась, хорошая мысль, она вела прямо к цели, которую он себе поставил.

Блумквист ухватился за один из прутьев решетки и начал взбираться вверх. Это было нелегко: нет опоры для ног, нет никакой балки, за которую можно было бы зацепиться, никакой перекладины, на которую можно было бы опереться. Только эти скользкие, тонкие, гремящие, грохочущие железные прутья.

Благодаря страшным усилиям он медленно поднимался вверх. Шляпа налезла на лоб, еще один толчок, и она свалилась на землю; трещала материя, рвущаяся где-то в его одежде; с ладоней слезала кожа, они горели огнем, когда он скользил, так, как вот теперь, теперь он съезжал вниз — на метр, может быть, на два, почти до асфальта, пока, бешено сжав прутья, загнав ногти в мясо, он не смог остановить падение и начать все заново.

Запонка прорезала накрахмаленную ткань, уголок воротника, оторвавшись, с силой ударил его по губам, лямки подтяжек пружинили и растягивались, пока одна из них не лопнула. Пот заливал ему лицо, попадая в глаза, но он лез вверх, медленно и беспрерывно вверх. Со стонами, невнятным лепетом, хрипами, он дюйм за дюймом карабкался все ближе к своду арки; теперь он вскоре сможет перемахнуть через ворота, по верхнему краю решетки которых, он видел, шла толстая перекладина. Он обхватил балку сверху руками и в судорожном рывке бросился вперед с наклоненной головой, ища желанную пустоту. В этот момент он почувствовал сильный удар по темени и на несколько мгновений потерял сознание.

Когда он полностью пришел в себя, он лежал, вытянувшись на асфальте перед запертыми воротами.

Первой его скоропалительной мыслью еще в замутненном после падения мозгу было, что кто-то ударил его сзади доской или толстой палкой. Он поднял голову и слезящимися от усилий и боли глазами стал отыскивать неизвестного врага, напавшего на него и свалившего его на землю как раз в тот момент, когда он уже уверился в своем справедливом отмщении.

Но он был один в этом проклятом месте, один, как и прежде. Сзади него не было никакого известного или неизвестного врага. И тут он вдруг понял все, что произошло.

Там вовсе не было свободного пространства, ворота доходили до самого свода арки, он ударился о свод головой в этом своем торопливом рывке. Впрочем, можно было и снизу увидеть, что через ворота нельзя перелезть. Очень хорошо можно было это увидеть, несмотря на темноту, но у него и в мыслях не было взглянуть: тогда у него вскипела кровь, требуя яростной мести.

Он полуподнялся, но со вздохом опустился вновь. Не потому, что он сильно поранился, но во всех его членах болело, жгло и щипало и он чувствовал сонливость и смертельную усталость. Вся его ярость исчезла, он едва сознавал, что это он сам только что в безумии бросался на железные прутья и, как зверь, карабкался на ворота.

Он лежал раздавленный и парализованный стыдом. Ему было стыдно за все, что произошло с ним в эту ночь, в особенности за то, что он сделал сейчас, стремясь отомстить, и собирался сделать что-то такое, что противоречило его натуре.

И вдруг, не понимая, как это получилось, он выкрикнул ее имя. «Маня!» — послышался крик, сначала очень слабый, как крик больного ребенка, но вскоре со все нарастающей силой, полужалобный, полузовущий.

Маня! Маня!

Его голос отдавался грохочущим эхом в подворотне, но быстро задыхался, как в мешке, в темном дворе, где на огромном мрачном фасаде дома длинными прямыми линиями выстроились по-ночному слепые оконные проемы.

Маня! Маня!

Крик затих так же внезапно, как и начался. Блумквист сел и стал ощупью отыскивать свою шляпу. Ему показалось, что он слышит шаги на улице, и на него напал дикий страх. Что если кто-то увидит его лежащим здесь, как неуправляемый пьяница, — не хватает только еще этого позора после всех его несчастий!

И верно: тяжелые, твердые шаги быстро приближались. Блумквист поднялся и поплелся к выходу на улицу. Ноги дрожали и подгибались под ним, он чувствовал себя так, как будто встал после долгой-долгой болезни. Весеннее ночное небо было застелено тяжелыми облаками, низко нависшими над крышами и печными трубами; было совершенно темно, но он видел предметы мерцающими, как это бывает, если зажмуриться от сильного света.

Темный призрак подходил прямо к нему — определенно, полицейский. Да, конечно, он видел эмблему на шапке, бляху с номером и эфес сабли, который бело блестел.

Постовой остановился в двух шагах от Блумквиста и тщательно его оглядел.

— Что здесь за крики? — сурово и грубо спросил он.

— Я не знаю, — неуверенно ответил Блумквист, — я ничего не слышал.

— Та-ак, — сказал постовой иронично и в то же время угрожающе. — Так вы ничего не слышали?

Беспокойство Блумквиста усилилось.

— Да нет, — поспешно ответил он, глотая слова, — и вправду, был здесь один, звавший свою жену. Мой знакомый. Он не знал, куда она ушла, и поэтому ему пришлось ее звать. Уже поздняя ночь, другие семьи уже спят, а он был таким уставшим и хотел идти домой, но ее не было — и тогда ему пришлось кричать. Ведь так? Разве он не должен был кричать?

Постовой проворчал что-то непонятное. Блумквисту стало страшно, что его испорченная одежда, оборванные пуговицы и дыры выдадут его.

— Да, — торопясь продолжал он, — это правда, что он кричал. Но у них дома дети, две маленькие девочки, и они не могут без матери. Они не смогут самостоятельно застегнуть свои лифчики, им во всем нужна помощь: они же еще такие маленькие.

Тут он внезапно замолчал: что-то подступило к горлу и заставило его умолкнуть. Постовой все еще неподвижно стоял, мрачный и угрожающий. Блумквист понимал, что он должен что-то предпринять, чтобы не выглядеть все более подозрительно, что он должен идти. Неуклюже приподняв шляпу, он пошел вниз по улице, медленно и неуверенно. Он не решался обернуться, но к своей радости вскоре услышал, что полицейский двинулся в противоположную сторону, его шаги звучали все слабее и слабее.

Но когда Блумквист прошел пару кварталов, он остановился, примерно так, как останавливается двигатель, когда кончается топливо. «Что может мне сделать полицейский? — подумал он. — Не я же совершил зло сегодня вечером».

Он чувствовал по себе, что не может еще идти домой, что он должен вернуться к этим страшным воротам, что он не может их оставить, пока — да он и сам не знал, чего он, собственно, ждал. Что она выйдет, что они покажутся перед ним? Некоторым образом. Естественно; в сущности, он на это и надеялся. Но что будет потом?

Если действительно случится, что они выйдут, оба или одна Маня, то что тогда? Что ему тогда делать? Что им сказать? Как он должен с ними поступить?

Он упрямо размышлял над этим, пока вновь приближался к воротам, но никакой ясности не добился. Только одно знал он наверняка: никогда он не сможет или даже не захочет учинить над ними какое-либо насилие — ни ударить, ни пнуть, ни сделать что-нибудь иное из того, что еще совсем недавно, еще полчаса назад, еще вечность тому назад представлялось ему исцелением и блаженством.

Нет, только не это. Но в таком случае что?

В голове перемалывались мысли.

Он теперь был снова почти совершенно спокоен, теперь, когда он знал, что не в одиночестве идет по этой улице. Встреча с другим человеком произвела в нем большие перемены. С ближним его, обратившим на него внимание, говорившим с ним, проявившим к нему интерес, — пусть это был всего лишь полицейский, почуявший бесчинство или преступную выходку. Сознательно или бессознательно он чувствовал в себе потребность взять себя в руки, следить за своими поступками, взвешивать свои мысли и рассчитывать свои действия.

Он попытался представить себе, как бы поступили другие на его месте, что бы сказал Кемппайнен и сделал Линдрус в такой ситуации. Но от этого ясности не прибавилось, у них ведь совершенно другие натуры, чем у него, они видят мир иначе. Госпожа Кемппайнен со своей косматой пелериной и Маня — просто-напросто нельзя ставить их на одну доску. Маня была чем-то совершенно особенным, совершенно непохожей на других женщин, которых он вообще встречал в своей жизни. Ее нельзя мерить чужой меркой и нельзя судить так же, как обыкновенных, ежедневно окружавших его людей.

Он вспомнил, что видел в театре пару пьес, в которых женщины изменяли своим мужьям, но это было так представлено, что публика только смеялась. Он сам тоже смеялся, особенно в тот раз, когда старый жирный парижский биржевой маклер в последнем акте простил свою молодую красивую жену и пригласил на обед ее элегантного дружка. Было ли так смешно оттого, что он был старым и жирным, или же потому, что он простил свою неверную жену?

Смешно ли прощать?



Мысли Блумквиста блуждали без устали, забредали туда и сюда, но, совсем как тот затравленный заяц, они всегда возвращались в одно и то же место — были ли петли длинными или короткими.

На него снова навалилась усталость, вдвое тяжелее. Он посмотрел на небо и обнаружил, что свет все обильнее просачивается сквозь тяжелый неподвижный облачный покров. Часы показывали половину четвертого. В половине седьмого ему надо было вставать, чтобы вовремя успеть в магазин.

Он подумал о коротком отдыхе и долгом рабочем дне, но не смог заставить себя принять окончательное решение и идти домой. Он ведь понимал теперь, что это было самым разумным, да просто единственным, что можно было сделать; аргументы за и против были почти равны, но к какому-либо решению он пока не пришел.

Но когда он вновь, может быть, уже в сотый раз в течение этих мучительных часов подошел к злосчастному номеру пятьдесят восемь, из-за выступа, за которым он скрывался, быстро вышел постовой.

— Вы живете в этом дворе? — спросил он коротко, вплотную подойдя к Блумквисту.

— Нет, — ответил Блумквист вполголоса, он был напуган его появлением.

— Почему вы тогда бродите здесь вокруг полночи?

— Ходить по улице ведь не запрещено, — сказал Блумквист неопределенно. — Честный человек ведь имеет право стоять на тротуаре.

Постовой смерил его взглядом, остановившись на мятой шляпе.

— Послушайте, уходите отсюда сейчас же, здесь вам нечего делать. Или вы хотите…

Он не закончил. Но для Блумквиста это послужило решающим импульсом. Он повернулся в направлении своего дома, на этот раз всерьез.

Он чувствовал себя освободившимся от тяжести и пошел быстрым шагом.

Когда он теперь проходил по новым улицам, мимо новых домов и видел новых людей, мысль его заработала дальше. Большие заботы сменились меньшими. Как мне объяснить, почему я пришел один? Мама должна же рано или поздно заметить, что Мани нет. Она никогда по-настоящему не любила Маню, она совершенно выйдет из себя, узнав, как обстоят дела. Дома никогда больше не будет хорошо, если она узнает правду. Ни в коем случае она не должна узнать. Ни в коем случае.

Это решение, таким образом, Блумквист принял быстро, труднее оказалось придумать какое-нибудь полуправдоподобное объяснение отсутствию Мани. Мать обладала острым умом, была подозрительна и имела низкое мнение о людях. Он пытался заранее предугадать ее хитрые вопросы, чтобы придумать подходящие ответы на них. Ему представлялось это трудным, почти безнадежным делом.

И пока он так шел, размышляя над тем, как лучше защитить Маню, в нем поднялась сильная неприязнь, неприязнь к своей матери, к ее подозрительности и ее злобе по отношению к Мане. Неприязнь сродни той, что, со своей стороны, так долго питала Маня. Он принял дело Мани так близко к сердцу, что почувствовал, как горят его виски во время обмена репликами в этой мысленной словесной битве. Он готов был согласиться на любую уловку, любое средство ради Мани: любая ложь не была для него слишком грубой, любое утверждение не было слишком самонадеянным во всей своей неправдоподобности, если речь шла о защите ее, Мани, единственной женщины в его одинокой жизни, той, что в мучениях и страданиях родила на свет его детей, той, что внесла в его серое существование столько тепла и света и искрящейся радости.

Вскоре было уже не так далеко от того, что он и сам стал сомневаться в ее вине, даже отрицать ее. Вступив на этот путь, он начал придумывать все более охотно, сочинил целую историю. В ней говорилось, что она никогда не была внутри этого злосчастного дома номер пятьдесят восемь, она долго каталась в автомобиле за городом, а потом вернулась домой, бросила камешек в окно, чтобы он ее впустил, или просто-напросто села в передней и ждала его, так долго задержавшегося в городе. Он видел ее беспокойство и их радость в момент их воссоединения.

Этой сказке не суждено было долго жить, ее хватило только на дорогу домой, не больше. Передняя была пуста. И что кровать ее стояла нетронутой, он это тоже сразу увидел, когда с бесконечной осторожностью открыл дверь в спальню.

Старая рассохшаяся дверь скрипела и ворчала, естественно, несмотря ни на что, но, слава Богу, малышки не проснулись. С кроватки Элви доносился жалобный стон, но это ничего не значило, она часто жаловалась во сне, когда ей снилось что-то страшное.

Часы на Николаевской башне пробили четыре, их было отчетливо слышно, так как они находились по соседству. Блумквист лег полуодетым на кровать, заложив руки за голову. Он знал по себе, что в любом случае уже не заснет.

Он уже решил, что он скажет своей матери: мама Мани все воскресенье чувствовала себя плохо и беспокойно, поэтому Маня осталась у нее на ночь. Это звучало не очень правдоподобно, но это было единственное, что он смог самостоятельно придумать. Ему не была дана быстрота мысли Мани. Она определенно смогла бы дать лучший совет, объяснить все так просто и естественно, с искренним взглядом и открытым лицом. У него стало горячо на душе от гордости при мысли о ее светлом разуме, ее бойком и живом язычке. Там, где другие заходили в тупик, она легко выходила из любых трудностей.

Наверно, лучше всего, да нет, определенно лучше всего оставить все как есть, отложить все объяснения и решения до ее возвращения домой. Все трудные вопросы мгновенно решатся в ту же минуту, как она пролетит, точно легкий бриз, по их маленькому домику, приютившему все их радости и огорчения, встретившиеся на их пути.

И все же. Эту мысль было трудно додумать до конца. Когда она все же придет — что ему сказать ей? Это был тот большой вопрос, который все еще был далек от разрешения.

Как он ни поворачивал этот вопрос, на что бы он ни решался, — все было не то, все было нелепо или как-то невыполнимо.

Пока серые холодные рассветные часы катились вперед, Блумквист все более бесцеремонно становился честнее по отношению к самому себе. Он больше ничего не приукрашивал. Он больше не сочинял сказок, в которых сам он стоял, как герой-победитель без страха и упрека, против некой Мани, вооруженной любыми другими качествами, но только не теми, которые действительно присущи ей. Он больше не выдумывал событий, которые с помощью какого-то волшебства оборачивались так, как он хотел. Он смотрел правде глубоко в глаза и вскоре уже знал, как все будет, когда придет этот тяжкий момент: не она, а он сам, неумолимо и неизбежно он сам и никто другой будет взволнован, раздавлен, беспомощен, в слезах, жалко просить.

Ведь он был здесь непоправимо слабейшим, уступившим уже потому, что любил ее сверх всякого понимания.

Как от телесной муки, корчился он от осознания этого. Он боролся, стараясь прогнать эти саморазоблачающие, самоуничтожающие его мысли, но напрасно. Он стоял здесь перед чем-то, что было сильнее его воли и разума.

Все оскорбления, которые она нанесла ему, весь позор и все несчастья, причиненные ею сейчас и столько раз прежде, — какое все это имело значение против того факта, что его жизнь без нее потеряла всякий смысл! Слова, которые он, заикаясь, в замешательстве сказал строгому полицейскому о маленьких девочках, что они не смогут обойтись без помощи Мани, эти слова относились и к нему самому, седому мужчине, прожившему лучшую часть своей жизни.

И потому он лежал сейчас здесь и тосковал по ней. Да, он под конец стал бояться, что его нервы сдадут при первой их встрече, что на него нападет отчаяние и заставит его произнести слова, которые, наверное, ранят ее и оттолкнут ее навсегда. Его слабость вновь молила об отсрочке. Должно пройти несколько часов, он должен встретиться с другими людьми, поговорить с товарищами о пустячных делах, должен поработать в магазине — и только после этого вновь увидеть ее. Лучше не наедине, а в присутствии других, хотя бы матери и детей. И таким образом случилось, что его последние потаенные надежды после всех его потерь собрались теперь вокруг одной-единственной мысли: пусть она придет, но только после того, как я уйду.

В этом единственном случае судьба пришла ему на помощь в его тяжкой нужде. Время шло — Мани не было.

Блумквист встал в обычное время, выпил свой кофе, ответил на вопросы матери, как он решил, но запутался и зашел в тупик. Но ему было безразлично, он едва обратил на это внимание. Его взгляд был прикован к белым стрелкам часов с кукушкой, ползущим со скоростью улитки к той минуте, когда он, не возбуждая еще больших подозрений, мог уйти, выскочить из дома, броситься прочь, в магазин.



И когда он, наконец, запыхавшись, с колотящимся сердцем стоял во дворе магазина, ожидая, когда откроют заднюю дверь, он почувствовал, что его грудь наполняет робкое, неясное чувство, больше напоминающее благодарность к ней, той, что не пришла.

Невеста

Густава Линдквист была старшей дочерью Герберта Вольдемара Линдквиста, сапожника, поселившегося в деревне Рэфсбакка осенью 1848 года, когда губернатор своей роскошной печатью утвердил его прошение. Это мало о чем говорит, когда так вот рассказываешь, но на самом деле это означает, что у Густавы был хороший и счастливый дом.

Ведь если бы земное счастье можно было измерить линейкой, то мастер сапожных дел Линдквист определенно достиг одной из самых высоких мерок во всей Рэфсбакке. Но поскольку такой замер невозможно произвести, люди отметили для себя лишь то обстоятельство, что Линдквист считался одним из беднейших жителей деревни, если не считать вдов моряков, живших на Французском взгорье, как птицы небесные, — Божьей милостью и людским скаредным милосердием.

И они очень даже были правы, считая сапожника Линдквиста бедняком. Да и как им было не знать это с полной уверенностью, когда здесь всё знали друг о друге — и то, что снаружи, и даже добрую толику того, что внутри. Достаточным свидетельством тому могли служить хотя бы налоги.

Не так-то и много должен был Линдквист выплачивать в казну, но каждый год он попадал в список должников, и это было так же точно, как движение солнца или ход планет. Лишних тридцать шесть копеек серебром приходилось ему платить в казну из-за недоимок; это, конечно, его здорово огорчало, и он каждый раз принимал святое решение: на следующий год заплатить сразу же. Но когда наступал этот день и час и Линдквист опустошал свою кассу, вытряхивая из чулка серебряные монеты на складной стол в своей комнате, то оказывалось, что серебряные монеты, видно, плохо чувствовали себя в компании своих простых товарищей медного происхождения и потому не задерживались, отправляясь в новый оборот. С этим ничего нельзя было поделать. Снова в списке должников, тщетные попытки отложить требуемую сумму и очередной заем у Йофса, умного мужика, который соображал, что можно брать проценты и повыше тех, что позволяет закон по своей простоте, и потому оговаривал для себя некоторую дополнительную выгоду натурой, как например, бесплатная починка обуви и тому подобное.

Так все и шло из года в год, с той лишь единственной разницей, что в долговой расписке в один прекрасный день вместо рублей и копеек появились марки и пенни. Ибо действительное начало этой истории приходится на первый из 1870-х годов, когда сапожник Линдквист стал уже человеком среднего возраста и мог иметь выслугу почти в двадцать лет, если бы его профессия была таковой, что оставляла бы на его пальцах чернильные пятна, а не пятна от вара.

Его бедность происходила не от лени, неуменья или пьянства. Она была лишь от того, что он недостаточно заботился о себе, не мог ни заставить себя брать наивысшую плату за свою работу, ни ограничивать себя лишь самым необходимым, что могли дать ему заработанные им гроши. Такова уж была его натура.

Но если его натура и была в какой-то мере причиной его бедности, она с лихвой возмещала ему убытки другим образом. Она дала ему хороший, ровный характер и большую охоту до всякого рода шуток и мирного веселья. Она также рано открыла ему глаза и уши на все красивое в нашем мире вообще и в его собственном мире в частности. А от недостатка красоты ему никогда не приходилось страдать, что и будет сейчас без промедленья доказано.

Прежде всего, это его имя. Он был назван Гербертом Вольдемаром в честь баронов из Шээ; во всей округе не было никого, помимо его и баронов, кто бы носил эти роскошные имена.

Потом, это его жена Мария из почтенного Бергхемского рода из соседней волости. Она была красива и добра, весела по характеру и усердна в работе. Меж ними никогда не возникало никаких раздоров, если не считать дружеских перебранок об именах детей, когда очередной малыш оглашал свой приход в их комнате с низким потолком. Жена хотела, чтобы они носили имена, наиболее распространенные в этом уголке страны; у мужа же были более блестящие предложения. Как бы то ни было, девочки совершенно спокойно были окрещены Густавой и Энглой Марией; что же касается мальчика, то здесь частично победил мастер Линдквист. «Отто Хасдрубал», — слетело с мясистых губ пробста после того, как был изгнан нечистый дух. Это имя, Хасдрубал, Линдквист даже не сам придумал, его предложил магистр Карстениус во время большой охоты на волков зимой 1852 года, вскоре после рождения мальчика.

Дети подрастали, были здоровыми и хорошо развивались, так что стали истинным украшением и радостью в жизни. Они были ладно, гораздо лучше среднего сложены, кроме того были послушны и кротки и даже в свои младенческие годы выказывали меньшую, чем это обычно бывает, склонность к дурным привычкам и баловству. Линдквисту в основном доставляло лишь радость видеть их подле себя.

Вообще-то это можно было сказать почти что обо всем, что он мог назвать своим. Дом в хорошем состоянии, не пропускал ни дождь, ни ветер, ни холод, изба просторная и аккуратная, горенка нарядно оклеена по стенам коричневыми обоями и наполнена всяческой мебелью, которая постоянно выглядела новой, потому что ею почти никогда не пользовались. В доме также было несколько изящных вещиц — латунное зеркало и трубочная полка из красного дерева, с которой вяло свисали три серые, как дохлые ужи, неимоверно длинные прокуренные трубки.

Линдквист не смог себе отказать и выиграл эту полку на аукционе, устроенном после смерти полковника и рыцаря Толла, странного старикашки, который в конце 1840-х годов закончил свою пеструю жизнь в своем имении Эвре Гриндас на южной окраине Рэфсбакки.

Если вы спросите, что же еще могло радовать глаз мастера Линдквиста, то надо сказать, что под окном горенки он посадил вьюнок, который карабкался по натянутым нитям; в середине лета или позже — в зависимости от щедрости солнца — там расцветали белые цветы, такие нежные и яркие, точно лучшие звезды на небе. Рядом с домом теснился куст сирени; белые и лиловые цветы ее покоились на одном братском ложе, и каждый раз, когда Линдквист смотрел на них в короткую прекрасную пору их цветения, он обязательно должен был сказать себе, жене и детям, что во всей деревне Рэфсбакке нигде больше нет такой белой и такой лиловой сирени.

Но самым прекрасным из всего, что росло во дворе сапожника, было, конечно, дерево рябины, стоявшее у дальней изгороди, где дорога разветвлялась и одна ее ветвь шла к Криссибаккену, а другая — к хутору Ниссас. Конечно, это старое дерево тысячью своих голодных и жаждущих корней высасывало все силы из земли на расстоянии, почти равном ширине тени от его ветвей, и, конечно, картофель на этом конце участка был, как правило, не больше сливы. Куггас или Йофс, несомненно, давно бы срубили такого врага, но Линдквист не мог этого сделать, несмотря на многочисленные советы и напоминания. Потому что когда приходила пора цветения, рябина возвышалась над землей, как бело-зеленый айсберг или как огромная пенистая, пенящаяся волна в мировом океане. А еще красивее она была, когда стояла красная от крови умирающей осени, приманивая к себе пичуг со всей округи.

II

В этом доме и росла Густава, сопровождаемая успехом во всем, что выпадало на ее долю сделать в этом мире. Вскоре она одна стала ходить за курами и поросенком и частенько доила, по крайней мере, одну из коров. Она рано показала необычайно хорошую сноровку в прядении и тканье. Не многие получали такую ровную и крепкую нить, как она, — была ли то шерстяная, хлопковая или льняная пряжа. В этом она оказывала своим родителям большую помощь, потому что только богатые крестьяне покупали иногда дорогие фабричные ткани в городе, беднота же пользовалась продуктами своего собственного труда.

Она была понятливой и способной, эта Густава. Читать и писать она могла в десять лет лучше многих чванливых хозяек, приходивших на церковные испытания по чтению в шелковых платках с длинной бахромой. Она также быстро стала разбираться в жителях деревни и наиболее видных горожанах. Она привыкла живо прикрывать маслобойку, когда старухе Смисс, к несчастью, случалось проходить мимо в самый разгар этого важного производства: потому что, если старухе Смисс удавалось взглянуть на молоко своим недобрым глазом, можно было и не ждать масла в тот день. А когда родителей иной раз не было дома, под каким-нибудь пустяковым предлогом приплеталась старуха Нурдстрёмскан, и Густава так ловко водила ее повсюду, что той никогда не удавалось ничего найти, что вообще-то было ее дурной привычкой.

Довольно рано мать смогла посылать ее одну в город, если им неожиданно надо было что-нибудь купить в лавке. Там она бесстрашно и основательно разговаривала с самим господином Маркелиным и его сыновьями. Там она узнала, как выглядит бургомистр и властный директор школы Лаурин, который с такой суровой миной на лице и гордо откинутой назад головой с пышной седой шевелюрой требовал, нет, приказывал подать коробку табака «моего обычного сорта». И там она иногда встречала добросердечного магистра Карстениуса, такого отличного от всех других господ как по одежде, так и по своему характеру; он всегда подходил и дружески разговаривал с ней, пока она ждала, когда один из парней нальет ей в бидон керосину.

Возможность сходить в лавку была самым замечательным из всего, что Густава знала в то время, вплоть до того, как ей исполнилось пятнадцать или шестнадцать лет. В лавке Маркелина можно было увидеть столько удивительных вещей — из тех, что можно есть и что можно носить. Еще издалека доносились запахи заграничных специй и вкусных сладостей из Гельсингфорса. На стенах висели красивые картинки с надписями на каком-то зарубежном языке — красивые женщины с голыми шеями, и короли, и цари с короной на голове. Но прекраснее всего была, во всяком случае, та, где на лугу лежал растянувшись огромный парень в бархатных одеждах и треугольной шляпе, а множество маленьких забавных человечков, ужасно спеша, привязывали его тонкими белыми нитями. Нити они брали с катушки, башней возвышавшейся над ними, а под картиной было написано «J.&P. Coats».

Густаве очень бы хотелось узнать, что же в действительности представляла эта картина и что могло означать это странное слово «Coats», но она никак не решалась спросить господина Маркелина, потому что у него и раньше была склонность подшучивать над ней. Он часто дурачил ее, заставляя поверить в самые невероятные вещи о товарах в лавке и людях в столице, и когда она потом искренне выкладывала его истории дома, она подвергалась осмеянию и позору. Но она не могла обижаться на господина Маркелина, так как он чуть ли не каждый раз давал ей палочку лакрицы или кулек русских карамелек.

И именно здесь, возле этой самой маркелинской лавки, она впервые услышала, что ее назвали красивой. Это был кучер из имения в Шээ; он сидел в синей униформе с блестящими пуговицами с коронами на них, шедшими рядами спереди и сзади, многие из которых вовсе не предназначались для застегивания; в руке он держал длинный тонкий кнут, он умел хлопать им, и хлопок был, как выстрел. Он очень громко сказал эти слова о ней работнику Маркелина, который вынес несколько сумок и как раз укладывал их в коляску между ног кучера. Густава сразу почувствовала, как загорелись ее щеки, и поспешила прочь как можно быстрее, стараясь только не бежать. Но это было еще не все, шикарный кучер сказал что-то еще работнику Маркелина, чего она не поняла, но вполне могла себе представить, и потом оба громко и неприятно захохотали.

Тогда Густаве шел шестнадцатый год.

Позже она, конечно, часто слышала это слово — красивая — и многое другое о себе, но обращала на это мало внимания. Она от рождения была непритязательна, да еще родители постоянно учили ее скромности.

По мере роста сил она продолжала делать свою работу по дому еще с большим усердием. В страду она к тому же выполняла поденные работы на хуторах Эвре Гриндас и Ниссас, где поля были такими большими, что хозяева не могли их убрать своими собственными силами. На сенокосе она отличалась не более других, но во время уборки ржи и пшеницы отчетливо проявлялись проворство и ловкость ее пальцев. Никогда и на шаг не отставала она от жнеца, каким бы длинным серпом и неутомимыми руками тот ни обладал. Для нее это было игрой — скручивать поясло и вязать им снопы, которые она клала потом так нежно и осторожно, как укладывают грудного ребенка. Если рожь перестаивала и перезревала, никогда и зернышка не просыпалось зря из тяжелых снопов, которые она вязала. Это дало ей хорошую репутацию во всей деревне; самой же ей просто нравилось на этой тяжелой работе на солнцепеке. Потом вместе с другими модными новинками появился способ уборки ржи с помощью косы, и тогда стало не так весело. Кто же поспеет за косой, идущей, как снежный плуг по пашне?

Ясно, что парни со временем стали исподлобья поглядывать на Густаву с определенными мыслями. То один, то другой увивался за ней вплоть до Испании и бродил под рябиной в надежде завязать разговор. Но у нее был полон рот забот, ее редко можно было увидеть скучающей, парней же она не боялась. Когда кто-нибудь обращался к ней, она не лезла в карман за ответом, но ничего лишнего не позволяла.

Она ходила на танцы, как и все другие. Танцевать ей приходилось больше других, но ни о каких глупостях после танцев и речи не было.

И дело было вовсе не в отсутствии предложений. Сам Альбин Снейц готовил для нее свою лучшую приманку. Здесь недаром сказано «сам», потому что Альбин Снейц плавал по морям и мог ругаться по-английски и болтать на немецком и танцевать фанданго на руках и ногах так, что по щекам зрителей катились слезы от смеха. Лет десять тому назад, когда, к несчастью, скоропостижно умер Эмиль Эстерлунд, а Фэндрис-Калле перешел во дворец в Тавастехусе, в деревне Рэфсбакка образовалась как бы пустота; ее-то и заполнил теперь Альбин Снейц — со всем почетом и успехом.

Целое лето вечерами у качелей он тщетно жег для Густавы свои пылающие угли. Он потерпел здесь постыдное поражение, ставшее в деревне притчей во языцех и на какое-то время усмирившее его лихую, беспокойно бурлящую натуру.

III

Но на самом деле был один парень, который нравился Густаве, так, в хозяйственном смысле, а может быть, и чуточку больше. Это был Виктор Сундс, младший брат хозяина хутора Ниссас.

Первоначально ничто иное их не связывало, как только то, что он жал рожь быстрее всех, а она проворнее всех вязала снопы, и поэтому их всегда ставили в пару, когда Густаве приходилось быть поденщицей у Ниссаса. Таким образом и родилась совершенно естественно эта хозяйственная склонность Густавы к Виктору Сундсу. А то, что было сверх того, появилось однажды в страду на малом поле Ниссаса, и произошло это следующим образом.

Целый день в воздухе висела гроза и мучила всех, так что пот бежал обильнее, чем обычно, отнимая силы и у мужчин, и у женщин. Наконец ударил скороспешный ливень, принеся с собой прохладу и восстановление сил. После этого мягкий и теплый закат пообещал на завтра счастливое возвращение солнца и хорошую уборочную погоду. Ниссас отпустил народ домой — не потому, что рожь определенно успела намокнуть, а потому, что видел, как устали люди от летней жары и к тому же до ужина оставалось уже совсем мало времени. Сам он бросился в траву на меже, растянулся во весь свой большой рост, потягиваясь всеми членами, в точности как пес.

Но Виктор еще не хотел кончать.

— Ты еще в силах? — спросил он Густаву.

— Экое дело! — тотчас ответила она, и они начали новый заход.

Рожь стояла чуть ли не в рост человека; на малом поле Ниссаса она росла замечательно и, поскольку дождей в то лето было не много, полегла совсем незначительно. Солома хорошо пойдет на покрытие крыши, думал Ниссас. Так он думал много раз и прежде, и, понятно, это была приятная мысль.

Вскоре Виктор нажал целую просеку, далеко углубившись в медленно колышущийся лес колосьев. Густава, как обычно, следовала за ним по пятам. С того места на меже, где он лежал, Ниссас мог видеть теперь только братову кепку, ритмично ходившую вверх и вниз, да белый платок Густавы, надвинутый одним концом почти на нос и мелькавший меж колосьев примерно так, как плещется чайка среди волн, ловя рыбу.

Но через минуту Ниссас уже ничего не видел, потому что они дошли уже до самого густого места.

И тут Виктор вдруг выпрямился. — Густава! — сказал он вполголоса, отпустив серп на землю. — Ну что там? — спросила она с некоторым удивлением. Она тоже получила возможность распрямиться и тыльной стороной свободной правой руки сдвинула платок назад, чтобы можно было как следует видеть. И конечно же, ему только это и надо было, больше ничего, ведь ему нечего было ей сказать. По крайней мере, он ничего не сказал, стоял только под лучами заходящего солнца, падавшими на его широкое открытое лицо, и уверенно смотрел на нее своими карими глазами. Ни один из них не шевелился. Изредка налетал ветерок, теплым своим дыханием медленно гладил их, а он только стоял неподвижно и смотрел на нее.

Она еще раньше покраснела от натуги и жары, так что теперь она сколько-нибудь заметно краснее не стала. Но для нее это был удивительно прекрасный миг — так вот стоять посреди шумящих налитых колосьев ржи с брызгами васильков по золоту вокруг. Она не осмелилась дольше смотреть на него и отвернула голову. Она никого не заметила, никто ведь за ними не шел. Она была одна близ него. Лишь тонкая колышущаяся стена отделяла их от других людей, но ей как-то казалось, что она никогда еще не была вот так наедине с мужчиной и никогда не была так близка к кому-нибудь на земле.

На хуторе ударили в колокол к ужину.

IV

Позже осенью в тот год случилось, что хозяин хутора Йофс нанял нового работника.

В этом, собственно, не было ничего удивительного, потому что Йофсен менял работников и доярок чуть ли не каждый год: никто не хотел там оставаться надолго из-за плохого питания. Зачастую лишь под угрозой строгих законов голодные работники дотягивали до оговоренного дня ухода, большинство охотнее всего подались бы в бега немедля.

Йофсену приходилось забираться во все более отдаленные уголки волости и даже в соседние волости в поисках работников — и девушек, — которых не успели еще как следует предупредить об этом хуторе и которых можно было поэтому уговорить. Само собой разумеется, что с каждым годом ему доставались все более слабые, ленивые, строптивые и вообще плохие люди. В Рэфсбакке стало постоянным развлечением в первых числах ноября идти смотреть «новый зверинец Йофсена», как это называл Альбин Снейц.

Но этот батрак был самым паршивым из всех, кого Йофсен сумел заполучить за всю свою жизнь. Длинный и худой, узкий в плечах, как девушка, бледный, со впалыми щеками. Кожа на его шее была дряблой и морщинистой, как у древнего старика, и под ней ходил острый кадык. Никто не знал, где Йофсен его раздобыл, равно как и откуда он был родом. Но можно было сразу определить, что он не был выходцем из какого-либо почтенного семейства в этой волости. Он скорее походил на бродягу: черная и давно не стриженная челка, а под низким лбом — пара темных раскосых глаз. Он сообщил, что его зовут Арди Вестербакк; может, так оно и было.

Не так уж много времени прошло, прежде чем в деревне осознали, что парень, которого Йофсен привел под свою крышу на целый год вперед, был странным и опасным. Долго он здесь, конечно, тоже не останется, это было сразу видно — он был по натуре своей непоседливым и непостоянным. Скорее можно было ожидать, что в одно прекрасное утро Йофсен окажется без работника — как раз тогда, когда будет более всего требоваться рабочая сила.

Начало было достаточно плохое. Еще не подошла к концу и первая неделя, когда между Йофсом и Арди Вестербакком произошла ужасная ссора.

С чего она завязалась, с уверенностью никто не мог сказать, потому что все началось, видно, в дровяном сарае. Но затем ругань продолжалась уже в доме, еще с полчаса, если не больше; и что они говорили друг другу — не было такой уж тайной, потому что они подняли такой трезвон, будто в округе устроили проверку всех колоколов. И этот Арди Вестербакк знал новые ругательства, каких в этих местах никто и не слыхивал раньше и которые были такими крепкими, что свара была слышна издалека, и он посинел лицом в своем диком крике и пару раз высоко подпрыгнул. Но потом он как-то сразу затих и забрался на свой чердак, да так и остался там до следующего дня. Нурдстрёмскан утверждала, что он сперва свалился наземь с пеной у рта, но в этом не было полной уверенности.

На следующий день парень был мягким и податливым, как пух, и вел себя прилично аж до самого Рождества — к большому сожалению и печали для тех, кто заранее предвкушал потеху от стычек в доме Йофса.

V

В деревне не было никого, кто бы близко узнал Арди Вестербакка. Никто не искал его общества, а сам он в основном ходил своим путем, со своими мыслями. Он, казалось, хорошо чувствовал себя в одиночестве, если можно судить по тому, что его часто ловили в моменты, когда он ходил, бормоча и улыбаясь сам себе. Он редко говорил с людьми в Рэфсбакке — зато он гораздо чаще разговаривал с животными. Он никогда не проходил мимо лошадей на поле или коров в загоне без того, чтобы крикнуть им что-нибудь; иногда это были понятные слова, иногда — только странные крики. Было ясно видно, что скотина понимала его лучше людей, она слушалась его тотчас же.

Но, казалось, лучше всего ему было со старой рыжей кошкой Йофсена. После ужина он с удовольствием выходил во двор, усаживался на чурбан для колки дров с кошкой на коленях, гладил ее по спине, так что даже потрескивало, и шептал ей на ухо несвязные слова.

Эта возня с кошкой привела к тому, что наиболее боязливые из женщин стали смотреть большими глазами на нового батрака Йофсена, задавая себе вопрос, что за чертовщина такая, — эти двое сидят и замышляют что-то в сумерках. И почти все качали в раздумье головой, когда стало известно, что Арди Вестербакк время от времени пробирается в баню старухи Смисс и остается там до поздней ночи. Как быстро они стали неразлучными друзьями — столетняя ворожея и двадцатилетний пришелец, это все по-настоящему поняли только тогда, когда он в один прекрасный день без малейшего стеснения показался в ее обществе на людях, — чего не сделал бы ни один из ближайших родственников старухи ни за какие коврижки.

Со своими сверстниками, такими же батраками, как и он, Арди Вестербакк вступал в контакт только и единственно тогда, когда ему хотелось выпить. Это желание приходило к нему каждый месяц, примерно в новолуние; он становился беспокойным, терял сон и обязательно должен был напиться допьяна. В первый раз ему пришлось это сделать в одиночку на чердаке, но в другой раз, что случился незадолго до Рождества, он оказался в компании выпивох. Ему позволили участвовать сидя в углу, и поначалу никто об этом не жалел, потому что в тот вечер деревенским парням пришлось услышать о разных необычных вещах.

Арди Вестербакк рассказывал о кошмарных убийствах и о цветах, способных усыпить и убить. Оборотней и упырей он описывал им с подробностями, что в той книге, а потом вдруг переключался и начинал разглагольствовать о тайных писаниях звезд, в которых можно прочесть судьбу любого человека.

— А ты можешь это прочесть? — ухмыльнулся один из работников.

— Не шибко, — серьезно ответил Арди Вестербакк, — полжизни надо, чтоб научиться, я еще слишком молод. Но то, что касается меня самого, я знаю довольно хорошо.

— Ты станешь китайским императором, могу предположить, — насмехался над ним Альбин Снейц.

— В будущем году, — продолжал невозмутимо торжественно Вестербакк, — мне исполнится двадцать один год. И тогда через меня в жизни трех человек произойдет крутой поворот; я один из этих троих.

— Вот как, — крикнул Антон Йофс, — а второй — это старуха Смисс, а наша рыжая кошка — третий, я это прочел недавно ночью через печную трубу, как раз, когда Солнце и Луна столкнулись вместе и дали такую затрещину семизвездью, что заколдобилось все небо!

— Поживем — увидим, — совершенно спокойно сказал Арди Вестербакк под раскаты хохота.

Теперь кое-кто из хитрецов в компании счел момент вполне созревшим для того, чтобы попытаться выдоить из этого черного баламута пару неосторожных слов о его происхождении и прежних его делах.

Они сделали все, чтобы поймать его на удочку: в ход пошли и невинные вопросы с хорошо запрятанными крючками, и требования сказать чистую правду. Но хотя в глубине глаз батрака горело, полыхая и играя, пьяное пламя и хотя руки его тряслись, расплескивая водку из кружки, которую он держал, он так хорошо владел собой, что никто ничего о нем не узнал более того, что уже было известно.

Когда парни наконец поняли, что им не удастся заставить Арди Вестербакка проболтаться, им надоело все это выуживание и они предоставили его своей судьбе, верно или неверно прочитанной им по звездам.

Эта субботняя пирушка проводилась полутайком на чердаке конюшни Йофсена. Несмотря на опасность пожара и все строжайшие запреты, они курили, все до одного. Ведь с ними был Антон Йофс, младший сын хозяина, и это воспринималось как полуразрешение, по крайней мере, это придавало трусоватым храбрости. Кроме того, было известно, что с самим Йофсеном случился сильный прострел в спину, и потому он был надежно прикован к своей старой окрашенной в зеленый цвет кровати и не мог пошевелиться, даже если бы ему предложили за это коня и полцарства в придачу.

Стоило ли удивляться тому, что веселье быстро дошло до крыши, где висели пустые и серые в ночи ласточьи гнезда, терпеливо ожидавшие того дня, когда вернутся их строители, пролетев через полмира, с синевой южного неба на перьях и пылью далеких пустынь.

Внизу, в конюшне, били в подстилку копытами лошади, жалобно блеяли овцы в совсем тесном зимнем загоне. Через щелястый пол чердака от множества набитых в конюшню животных поднималось приятное тепло; снаружи лежал снег и дул ветер, но настоящие зимние холода еще дремали где-то далеко в тундре.

Что же касается рэфсбакковских парней, мороз мог бы трещать и по углам чердака, потому что после каждого глотка выпитой белой ржаной водки по телу разливалось тепло, вызывая слезы на глазах, — совсем как в бане, когда плещешь воду на каменку.

Разговор стал свободным, без опаски. Рассказывались по очереди все старые деревенские анекдоты и исполнялись все новые оскорбительные песни, в которых не щадили никого — ни знатного, ни бедного.

Всё, без сомнения, закончилось бы тихо и мирно, если бы Альбин Снейц не сделал новую глупость и не начал глазеть на Арди Вестербакка, вновь загоревшись желанием покопаться в его делах. Возможно, ему не понравилось выражение лица парня, а может быть, просто расположение его носа среди глаз — не важно.

— Послушай, Арди, — крикнул он вдруг, — я тут как следует разглядел тебя, и мне пришло на ум, что ты из тех, кто читает библию сзаду наперед. Можешь содрать с меня шкуру, если ты не татарского роду, — с такими волосами и такими глазами, как у тебя.

Альбину Снейцу не надо было аукаться, чтобы откликнулось со всех сторон.

— Дерьмо он! — раздалось со стороны Антона Йофса, прорезая общий рев.

— Среди нас татарчонок. Посмотрим, сколькие из нас останутся без лошадей в этом году.

— Залатаешь чайник моей матери — я окрещу тебя в награду за это, чертов язычник! — крикнул Альбин Снейц.

И тут он встал на подгибающиеся колени и занес руку в благословении над иссиня-черной челкой Арди Вестербакка:

— Крещу тебя водой, вином,

зовись теперь Черным котом.

— Черный кот! Ура! Черный кот и рыжая кошка — посмотрим, каковы будут котята! Черный кот!

Арди Вестербакк сидел скрючившись, скрестив ноги. Лицо его было бело, как снег на крыше конюшни, но в глазах его все больше и больше мрачнело. В горле его урчало и хрипело, и вдруг быстро, как не поворачивается и флюгер на крыше в декабрьскую бурю, был он уже на ногах, приблизив свое лицо к лицу Альбина Снейца так, что дыхание их смешалось. Из его руки блеснула белая молния и ударила в руку Альбина. Два стремительных прыжка — и сам он оказался у двери и исчез, прежде чем кто-либо из сидящих на чердаке успел сообразить, в чем дело.

Альбин Снейц вскрикнул и чуть было замертво не свалился в сено. Но когда с него сняли пиджак и закатали рукав рубашки, то обнаружили, что нож Арди Вестербакка сделал лишь небольшую рану на руке.

На это место наложили простую повязку и договорились дальше не раздувать это дело. Пользы от этого никому не будет, хотя Черный кот, конечно, мог отомстить, рассказав о курении и всякой всячине, которую он услышал.

Альбин Снейц выразил общую мысль в следующих словах: «глупо сечь самих себя».

Но теперь-то стало кое-что известно, что за человек этот Арди Вестербакк, и многие поклялись, правда, не святыми, при случае отделать его.

В лицо им, как мокрой тряпкой, ударил дождь со снегом, когда парни вышли на крыльцо конюшни. Когда ветер задул по-настоящему, стало видно не дальше своего носа, да и его едва ли было видать.

Пришлось идти след в след по напрочь заметенной дороге. Некоторое время они шли все вместе, потом один за другим стали пропадать в широких проемах по-зимнему голых изгородей.

В ту ночь снег не признавал никаких других цветов, кроме своего собственного, считая, что люди должны быть белыми, как побеленные известью стены церкви. Люди слились с землей, домами и полями, и едва ли можно было обнаружить живую душу в этой единой белой метели.

Поэтому никто из тех, чей путь пролегал через Испанию, не мог заметить человеческую фигуру в сугробе под окнами сапожника Линдквиста.

А там на коленях стоял человек, и глаза его тщетно пытались различить постель в темноте комнаты. «Густава и Арди!» — бормотал он, но ветер подхватывал эти слабые звуки и уносил их в ночь. «Арди и Густава!»

Никто не знает, что снилось в ту ночь Густаве, но она ни во сне, ни наяву, определенно, не могла представить себе того, что происходило под ее окном. Что татарин так сильно влюбился в нее — об этом не могло догадаться ни одно живое существо в Рэфсбакке, пока еще. Но самого его это так сильно жгло, что он, рыдая, прижимался своим разгоряченным лицом к сугробу, в то время как его большой некрасивый рот продолжал произносить, запинаясь, все те же сбивчивые слова.

Снег все падал, покрывал, прятал. Арди Вестербакк лежал неподвижно, как будто хотел похоронить себя поблизости от нее. Он только время от времени приподнимал голову и глубоко вздыхал.

А снег все падал.

VI

Когда новогодним утром Густава вышла из дома под блеклое солнце, в мыслях ее была одна старая примета, говорящая о том, что надо обязательно обратить внимание на первого человека, которого встретишь, потому что это может сыграть свою роль кое в чем. И не обошлось без того, что к ней пришла тайная мысль придумать какой-нибудь предлог, чтобы сходить на хутор Ниссас, ведь нет ничего зазорного в том, чтобы попытаться помочь судьбе, хотя бы немного, что в человеческих силах.

Если бы случилось, что она встретила Виктора, это могло бы означать очень многое, что он не совсем забыл то, что произошло между ними в тот день на поле ржи. А то все чуть ли не так и выглядело: после этого он уже никогда не говорил с ней по-особенному, не так, как со всеми другими.

Он тогда ничего ей не обещал на этом малом поле, даже не спрашивал. Но она, конечно, думала, что все это было серьезно, потому что Виктор был не из тех, кто обычно заигрывает и шутит с девушками, когда представится случай. И когда не было никаких известий, когда уже казалось, что из этого больше ничего не выйдет, она была удивлена и обижена. Она было загрустила, но не настолько, чтобы это не прошло.

Может, Виктор пожалел об этом. Он ведь точно знал, как обстоят дела у Линдквистов: сундук с одеждой — вот и все, что Густава предположительно могла принести в семейное гнездо. Да и сам он ходил в бесплатных батраках в доме брата, этого тоже нельзя было сбрасывать со счетов. Кто мог, в сущности, осудить его, если он стал рассудительным и отбросил в сторону мысли о женитьбе.

Но в эти праздники прошел слух, наложившийся на многие другие гулявшие по деревне сплетни, и из него Густава узнала окольным путем, что Виктор надумал весной попытаться устроиться на лесопилку в городе. В последние годы лесопильное производство так заметно расширилось, и там платили хорошую зарплату, не говоря уже о заработках за ночную работу летом на погрузке огромных иностранных судов, которые очень спешили, чтобы избежать простоя.

И если теперь Виктор получит место на лесопилке и начнет зарабатывать наличные деньги в свой собственный карман, то может случиться, что все повернется по-другому, все то, о чем Густава не в силах была не думать постоянно. И поэтому она вышла сейчас в новогоднее утро с довольно радостными мыслями на хрустящий наст, который ночная стужа сковала в мостовой настил над огромными сыпучими снегами.

На улице сейчас никого не было видно, это была уже большая удача. Конечно же, тут была надежда, что Виктор станет первым встреченным.

Но только Густава дошла до старой рябины, черневшей там, растопырив свои голые ветви, как вперед выступил какой-то человек и встал прямо на ее пути. Он караулил ее там, за деревом, это было ясно, и человеком, доставившим ей эту досаду, был никто иной, как Арди Вестербакк. «Фу, черт!» — вырвалось у нее, так она разозлилась и к тому же немного испугалась — ясным–то утром.

Но Арди Вестербакк, так тот весь светился.

— Знаешь, ты первая девушка, которую я увидел в новом году.

— Да-а. И тогда ты, как я понимаю, конечно, зажмурился, увидев вашу доярку.

— Кажется, да, — согласился Арди Вестербакк. Он стоял перед ней, моргая и скаля зубы от восторга.

— Ну, если я и первая, так что из того?

— Тут может быть смысл в этом, больше я ничего не скажу.

— Смысл, говоришь. Смысл в том, какое ты имеешь право прятаться так и пугать людей на улице, ты, урод. Убирайся домой, здесь тебе ничего не перепадет.

— Мне и здесь хорошо, — самоуверенно сказал батрак. — И если хочешь послушать хороший совет, то не выступай и не ругай последними словами того, кто станет твоим женихом задолго до конца этого года.

Тут Густава не могла не расхохотаться.

— Ладного и пригожего жениха ты мне определил. И у него, конечно, большой двор, со скотом и домом и со всем, что положено. Он только и ждет своих хозяев.

Арди Вестербакк тоже засмеялся, но по-другому.

— Я, такой вот, как стою здесь, без дворов и всяких там изяществ, я стану твоим женихом. Бесполезно упираться, потому что чему быть, того не миновать. Поэтому лучше всего, чтобы твои домашние начали думать о том, как снарядить тебя, — комодом, и сундуком, и одеждой. Ты можешь передать им от меня привет и сказать об этом.

В его тоне было что-то одновременно доверительное и повелительное, и это отбило у Густавы охоту шутить.

— Ты что, бредишь или напился спозаранку? Берегись, а то получишь головомойку от Йофсена на завтрак, такое, ваши говорили, раньше случалось.

— Йофсен! — презрительно сказал батрак. — Йофсен меня боится, как и все прочие деревенские. Потому что, должен тебе сказать, я имею власть, хоть и выгляжу таким бедным и жалким.

— Вот как, ты думаешь, все здесь в деревне боятся тебя? Тогда я скажу тебе одну вещь, верную как дважды два, что я боюсь тебя не больше, чем нашего старого петуха, и чем брать тебя в женихи, я лучше пойду вот за это дерево. Постыдился бы стоять здесь и говорить бесстыдные слова порядочной девушке, которая никогда ничего плохого тебе не сделала.

Когда она все это выложила, она хотела пойти дальше по дороге, но, увидев, что Арди Вестербакк не собирается позволить ей идти одной, она повернулась и пошла в дом.

Там сразу заметили, что ее что-то разозлило, и хотели узнать причину. Но, как бы то ни было, Густаве было стыдно сказать правду, и они так ничего и не узнали.

Немного погодя Густава случайно посмотрела в окно, и там по дороге мимо дома проходил Виктор, так что он, во всяком случае, стал вторым.

VII

В эти дни мастер Линдквист пребывал в еще более хорошем, чем обычно, настроении. Оттого, что он с женой и детьми был приглашен на свадьбу в усадьбу Эвре Гриндас.

Младшая дочь Гриндасов должна была выйти замуж за старшего сына Йофсена, и свадьба была назначена на день Кнута-двадцатидневника. Уже ходили разные толки о грандиозных приготовлениях; ясно было, что там будет что-то совершенно необычное, ведь последняя из девушек усадьбы Гриндас уходила из своего богатого дома в другой, тоже зажиточный двор. Пока же Линдквист, сидя в ожидании, вбивал деревянные гвоздики и сшивал дратвой, и так много думал о грядущем угощении, что слюнки текли: он ведь был большим лакомкой при его скромных возможностях.

И он был не одинок в этих столь приятных размышлениях. Во всей Рэфсбакке мало о чем другом говорили в эти дни, как только об ожидавшемся пиршестве. Для того были все основания, тем более что были приглашены все лучшие семейства деревни. Кроме того, ожидались гости из села и благородные родственники из Гельсингфорса.

Среди неприглашенных шла дикая ругань, но Гриндас был крепким мужиком, выдерживавшим и не такие натиски.

И вот настал этот великий день, когда имена Йенни Гриндас и Альфреда Йофсена были оглашены вместе перед нависшим животом пробста. Стоя на коленях, утопавших в ярко-красных подушечках, они узнали о том, что теперь они одна плоть, а также что он ее глава.

Плохую голову пожелала поставить церковь на объединенную эту плоть, каким бы в остальном прекрасным человеком ни был Альфред Йофс. Но надо было только увидеть тень от решительного носика Йенни, чтобы определить, кто будет действительной палочкой-указалочкой в новой семье.

Последовавший затем обед оправдал все надежды мастера Линдквиста. Никогда прежде он не видел столько всего вкусного в одном месте. Когда пошел третий час застолья, его желудок уже отказывался что-либо принимать еще. И — о ужас! — именно в этот момент внесли блюда с четырьмя сотнями тефтелей размером с куриное яйцо.

Были там и конфеты с отпечатанными стихами и настоящее вино для тостов, лучшее испанское от Маркелина.

Под конец, естественно, там были танцы.

Зал у Гриндасов был таких размеров, что полковник и рыцарь Толл, живший здесь в начале русской эпохи, в полном расцвете своего безумства стрелял здесь в цель из карабина и скакал по кругу на своем диком жеребце. Но теперь, когда все гости встали со своих мест и начали двигаться, колыхаясь по всему залу, тотчас стало ужасно тесно. Фюркант пришлось танцевать в три смены — в зависимости от возраста и положения. Таким образом все хорошо устроилось. Никто из худородных не лез вперед без приглашения, наоборот, приходилось бесконечно всех подталкивать и приглашать, потому что каждый старался показать, что знает свое место и свой тур.

Кроме одного, Арди Вестербакка, который, не будучи, собственно, приглашенным, смог присутствовать из величайшей милости только потому, что ему случилось быть батраком в хозяйстве жениха; он-то, видно, не имел никакого представления о том, что такое уметь прилично себя вести. Трудно сказать, из-за чего все произошло, — из-за испанского вина или же просто-напросто потому, что сознание его затуманилось от обильной и здоровой пищи, чуждой его желудку благодаря кормежке у Йофса. Как бы то ни было, он лез повсюду, где толпились почтенные граждане, наступал на мозоли и втыкал свои локти в цветастые корсажи. Он слышал предупреждения и окрики, но это на него ни на грош не действовало, в ответ он громко хохотал, взбивая вверх свою длинную черную челку. В ярком свете от множества сальных свечей и двух больших новомодных керосиновых ламп его загривок отсвечивал темно-синим, как нагрудные перья тетерева. И лишь только он в пыли и сутолоке заметил Густаву, из глаз его посыпались искры, как это бывает, когда сталь ударяет по кремню.

Было явно заметно, что он очень хотел танцевать с ней, но не вполне осмеливался к ней подойти. Вместо этого он устраивал так, что постоянно стоял или сидел вблизи нее. Как бы Густава ни переходила из одного конца зала в другой, он все время выныривал где-нибудь поблизости и обливал ее фигуру с головы до ног своими горячими взглядами. И вскоре он набрался решимости, подошел к ней и взял ее за руку, чтобы втянуть ее в круг танцующих.

Густава все еще была довольно зла на него за случившееся в новогоднее утро и не стала более дружески настроенной от его таращенья здесь, на свадьбе. Но поскольку здесь было столько чужих людей, ей все же было трудно отказать ему в этом танце, из-за этого легко мог случиться скандал, притом что Арди Вестербакк был сейчас явно на взводе. Так что он получил свою польку, но Густава упрямо отворачивала от него, насколько это было возможно, свое лицо с плотно сжатыми губами, чтобы не видеть его перед своими глазами.

Перед следующим танцем он вновь подошел, на этот раз громко смеясь и вихляясь, как петух на топчиве. Теперь Густава заколебалась, и прошло несколько долгих мгновений, прежде чем она пошла с ним. И совершенно правильно, она тотчас пожалела, что уступила ему, потому что Арди Вестербакк так дурашливо мотал головой и так выбрасывал руки и ноги, что это вызвало бесконечные смешки и шушуканье во всем зале. Густава покраснела и разозлилась. То что он выставлял себя на посмешище перед людьми из другой волости и гостями из столицы, уже было достаточно плохо, но ей казалось, кроме того, что часть позора как бы осталась на ней даже после того, как она прервала танец и отделалась от него. А это было плохо, очень плохо, ибо бедной девушке надо более других оберегать себя и свое.

Когда он в третий раз отыскал ее, она сказала твердо «нет» и вытащила свою руку из его руки, как из крапивника.

— Я больше никогда не буду танцевать с тобой, — сказала она для большей ясности.

Но Арди Вестербакк не желал так легко уступить. Он подошел к ней поближе и попытался обнять ее за талию.

— Прикоснешься ко мне — получишь в ухо! — воскликнула Густава, и голос ее дрожал, потому что сейчас на них смотрело много глаз.

Батрак застыл на месте, не шевеля ни рукой ни ногой; он уже не смеялся. Что-то быстро промелькнуло в его глазах — можно было ждать какого-нибудь сумасбродства. Густава отодвинулась от него на несколько шагов назад.

Однако ничего не случилось. Арди Вестербакк вдруг повернулся на каблуках, проломился через толпу и прямиком вышел через дверь во двор, на лунный свет и снег.

На дворе ярился мороз, серебряным кольцом окружил луну, трещал по углам и превращал дыхание людей и лошадей в летучий пар. Весь двор, вся деревня, все многочисленные дома и постройки для людей и животных и их продовольствия, казалось, дрожали под страшным давлением, под невидимой тяжестью, прижимавшей их ближе друг к другу и ближе к земле.

На окнах флигеля, где находился зал, распустились ледяные цветы, перевившиеся так тесно, что можно было различить лишь темные тени, движущиеся внутри зала. Но пьянящие звуки скрипки и кларнета проникали на двор через все щели и уносились прочь в морозное безмолвие ледяной вселенной.

На крыльцо частенько выходил кто-нибудь из мужчин; они вытирали текущий по лицу пот и глотали ледяной воздух пересохшими от пыли ртами. Иногда в дверь высовывала нос какая-нибудь девушка, но тотчас же исчезала с легким вскриком об ужасном холоде.

Арди Вестербакк ни разу и головы не повернул в сторону этих чужих, враждебных людей. Он медленно брел по скрипящему снегу через двор, пока не дошел до столбов ворот. Оперевшись на распахнутую калитку, он остался стоять, оглядываясь вокруг.

Над его непокрытой головой свободно выгибался усеянный звездами небосвод, сухие скелеты по-зимнему мертвых лип не могли ничего скрыть от его пытливого глаза.

Он смотрел вверх, в небесное пространство с дрожащими звездами и роскошной серебряной розой полной луны. Он следил глазами за взаимосплетением линий планет, искал, читал, находил. Время от времени с его губ слетали какие-то полуартикулированные звуки. Его лицо отражало то страх, то дикую радость.

Когда он вернулся к танцующим, в уголках его рта все еще была победная улыбка.

Не смотря ни вправо, ни влево, он торжественно прошествовал прямо к Густаве, как идет жених к алтарю, когда спину его жгут взгляды прихожан.

На Густаву напал огромный страх, она тотчас же догадалась, что он задумал ей какое-то зло. Она торопливо поднялась, чтобы поспешить к своим родителям, но Арди Вестербакк одним прыжком бросился ей наперерез, так что она попала прямо в его объятия. Его длинные худые руки крепко пригвоздили ее к его груди, его дрожащие колени были меж ее колен, а его большой жадный рот искал ее щеки и губы. В этом насильственном объятии было такое непристойное бесстыдство, что ошеломленные зрители застыли в своих прежних позах.

Позже Густава узнала, что она закричала, дико, как рожающая женщина. А тогда, пока происходил весь этот позор, в ее глазах потемнело, зрение и слух отказались служить. Вначале она вовсе не знала, как случилось, что противные тиски так внезапно разжались и горячее дыхание перестало осквернять ее лицо. Впоследствии все выяснилось.

Виктор Сундс, это он подбежал и попробовал силу своих пальцев на затылочном сухожилии Арди Вестербакка — сдавил так, что мог задушить и более крепкого мужчину, нежели худосочный Черный кот. Эта хватка не ослабевала до самого крыльца, где ее сменил основательный пинок в зад, который предназначался для того, чтобы придать Арди Вестербакку необходимую скорость на пути домой.

Теперь наглец, стало быть, был изгнан, но от этого Густаве было не легче, ведь позор-то остался и переполох никак не хотел утихать.

Хуже всего было с теми, кому не пришлось увидеть это происшествие с близкого расстояния. Они подходили, спрашивали, строили предположения, и конца не было рассказам и объяснениям. И обычно тот, кто получал разъяснение, разражался смехом.

Густава отнюдь не относилась к числу тех, у кого глаза на мокром месте, но в этот раз ничего нельзя было поделать. Слезы просились наружу.

Конечно, были там и такие, кто пытался успокоить ее дружескими словами или предлагал обратить все в шутку. Но когда она была уже готова успокоиться и вытирала глаза перед тяжкой попыткой взглянуть на все это множество шумевших людей, она вдруг услышала резкий голос, возвещавший:

— Ребенку понятно, что между ними что-то было. Так быстро и привычно все произошло.

Говорила фру Хоканссон. Благородная, богатая фру Хоканссон из Гельсингфорса, тетка невесты по матери и самая почетная из всех гостей. Она носила большую круглую золотую брошь под грибообразным подбородком, а на ногах у нее были совершенно новые тканые туфли, синие и с острым носком.

Густава тут же вскочила на ноги. Слезы высохли сами по себе, она была совершенно спокойна. Но теперь она знала, что ей нельзя оставаться здесь.

Она вывела родителей в прихожую; за ними без приглашения последовала также Энгла Мария.

— Я должна сейчас идти домой, — кротко и в то же время решительно сказала Густава. — Но никому не надо меня провожать, я положу ключ под коврик.

Мать сразу поняла, что дело было настолько серьезно, что разговором не уладить. Однако все же попросила Густаву подумать как следует. Такая свадьба празднуется в Рэфсбакке, наверное, раз в пятнадцать лет; танцы, конечно, будут продолжаться еще несколько часов, и может быть еще много всякой вкусной еды и питья. Но поскольку Густава оставалась непреклонной, она заявила, что собирается идти с ней, и здесь показала себя столь же упрямой, как и ее дочь.

Что же касается Герберта Вольдемара Линдквиста, то следует здесь признаться, что мастер немного заложил за ворот и отогнал от себя все мысли о возвращении домой, примерно так, как поступают с назойливой мухой.

Вопрос еще как следует не был решен, когда в прихожую вышел Виктор Сундс. Казалось, он догадался, что может означать их исчезновение, потому что он сразу обратился к Густаве с такими словами:

— Ты хочешь позволить одному бессовестному человеку испортить тебе весь праздник?

— Кого ты имеешь в виду? — спросила Густава в ответ.

— Вот как, — сказал серьезно Виктор, — я думал, ты не слышала. Но зачем тебе обращать внимание на этих городских баб, что несут невесть что, здесь все мы тебя знаем и знаем, что за мужик этот Арди Вестербакк. Не думай об этой жирной барыне, тебе не придется с ней танцевать, пока здесь я и другие деревенские парни.

Но Густава даже не улыбнулась.

— Она тетка невесты, ей так усиленно слали приглашения в Гельсингфорс, что теперь, когда она здесь, она уже не уедет. Это я уйду, и сейчас же.

Мастер Линдквист был восхищен шуточкой Виктора и попытался разрядить обстановку собственными выдумками — у него было так хорошо на его горячей душе и он не хотел видеть вокруг себя печальные лица, особенно лица своих близких. Но все же результатом всех пересудов и обсуждений было то, что мать и Густава ушли.

Дороги и поля лежали в пустынной белизне. Вдалеке над замерзшим колодцем Гриндасов вырисовывался журавль, как огромное ружье для обстрела звезд. А недостатка в такой дичи в эту белую сверкающую ночь не было.

Мать и дочь прошли совсем немного, когда их догнал на дороге какой-то бегущий человек.

— Это я, — крикнул Виктор Сундс, — я решил проводить вас через деревню и могу пригодиться, если йофсовский батрак где-то бродит здесь. Никогда ведь не знаешь, что может выдумать такой дурень.

Густава, конечно, заверила, что в этом нет необходимости, но в душе ее потеплело от радости и благодарности. И теперь, идя рядом с матерью, она время от времени поглядывала на него из-под шерстяного платка. Вселенная ведь щедро дарила свой свет, хорошо помогая ей различать черты его лица. Теперь она видела: он был совершенно таким, как прежде, он совсем не изменился с того дня на поле.

На развилке дорог под рябиной Виктор остановился.

— Фарватер, кажется, чист, — сказал он, — теперь я пойду своей дорогой. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — сказали обе женщины.

— И спасибо! — добавила Густава, полуповернувшись и глядя ему вслед.

Теперь он вернется на танцы, думала она, там еще столько всего. Девушки, конечно, тоже ждут, все эти богатые и красивые девушки.

Но что это? Он не повернул, он продолжал идти по той же дороге с другой стороны рябины.

— Виктор, — сказала Густава, и кровь ее приливала и отливала с каждым вздохом все быстрее, — ты не пойдешь обратно к Гриндасам? Они там будут еще долго танцевать, и будут подавать всякие вкусные вещи.

Он тотчас остановился и медленно повернул к ней свое лицо.

— Нет, — ответил он, — мне теперь там больше нечего делать.

— Но они начнут спрашивать о тебе, а это ведь нехорошо.

— Не думаю, что кто-нибудь спросит, я ведь попрощался, прежде чем уйти.

Мать была уже в сенях, и вскоре они услышали, как поворачивается ключ в замке и открывается дверь с обычным своим вздохом. Молодые остались стоять, каждый на своей тропинке, они искали глаза друг друга.

Густава должна была многое сказать, она это вполне понимала. Поблагодарить его, попросить его несмотря ни на что вернуться на танцы, к богатому столу. Но ничего не смогла произнести. Она только стояла там и думала о том, что не сможет подать ему руку на прощанье. Даже этого не сможет.

— Густава, — тихо сказал Виктор, — весной я получу место на лесопилке.

Но и сейчас у нее не было слов. Ибо здесь, в этом снежном мире, счастье бессловесно.

Что-то хрустнуло в одной из окоченевших ветвей рябины, черный сучок над ее головой распрямился и просыпал вниз дождь из сверкающих снежинок инея.

Густава чувствовала, как они легко касаются ее лица, застревают в ресницах и, растаяв, слезами стекают по ее горячим щекам.

VIII

На весну никогда нельзя полагаться, она может прийти с ночными заморозками и майским снегом, когда этого меньше всего ожидаешь. Но когда рябина на развилке дорог накидывала на себя белое покрывало и в безветренные вечера распространяла свой крепкий призывный аромат, тогда Густава знала, что эта красивая пора и приятное тепло пришли со своим кратким визитом.

Чаще прежнего она сидела на закате солнца на скамейке под рябиной, отдав должное работой и заботой своим дневным занятиям. Тихий говор шелестящих листьев, жужжание кружащихся шмелей и крепкий сладкий запах цветов обволакивали и полуусыпляли ее, вызывая дрему, составлявшую ей компанию, пока она дожидалась Виктора, возвращавшегося со своей работы.

Больше не было тайны в том, что эти двое ждали друг друга. Открытой помолвки между ними пока не было, но этот вопрос был обговорен в обоих домах и обеими сторонами полностью одобрен. Предполагалось, что они поженятся осенью, если у него по-прежнему будут такие же хорошие заработки, чтобы можно было обеспечить приличное житье.

Виктор работал на лесопилке вот уже пару месяцев, и ему было хорошо на этой работе.

В последнее время в торговле древесиной по всей стране начал ощущаться большой подъем. Английские и бельгийские шахты, а также предприятия горной промышленности Испании всерьез открыли свои рты на нетронутые леса Финляндии, и их голод едва ли можно было утолить. Вдоль всех водных путей слышались гулкие удары топоров, бесконечные плоты шли по внутренним проливам в шхерах; пороги разгрызали их, с яростью отплевывая от себя куски, но внизу, на спокойной воде, они вновь собирались и продолжали свой величавый поход в открытое море.

На берегу моря сплошь вырастали лесопилки, а на старых, столетиями снабжавших хозяйства древесиной, число пилорам во много раз увеличилось. Брызги мощного мирового золотого потока долетели и сюда, на север, и в потрескавшихся, израненных ладонях лесопромышленников, словно по волшебству, собирались целые состояния.

Пришлось ощутить на себе этот новый Гольфстрим и деревне Рэфсбакке.

Не в том смысле, что кто-то в ней внезапно разбогател. Но после того, как была перестроена и расширена лесопилка, здесь открылись совершенно новые возможности найма на работу и получения больших заработков, нежели те, что были прежде известны в этом тихом уголке. Молодые мужчины, раньше стремившиеся в море или в город, теперь оставались дома. Какие перемены это внесло в жизнь всей деревни, особенно заметно было, наверное, вечерами у качелей и танцплощадки. Теперь больше не было недостатка в кавалерах, и ими были не какие-то морячки-летуны, искавшие мимолетных удовольствий, но постоянный народ, который желал и мог думать о женитьбе.

То, что Виктор и Густава надеялись в столь ближайшем будущем услышать над собой скрепляющие их союз слова священника, было заслугой не только Виктора и лесопилки. Нет, им явно пришлось бы довольно долго дожидаться своей крыши над головой, если бы брат Виктора по доброте своей не подарил им старую избу, давно стоявшую нежилой на земле Ниссасов. Это был жилой дом обычного типа — с избой и горницей. Конечно, за долгие годы, когда ему без помощи человека пришлось бороться со всеми ненастьями, он немного обветшал и не стал лучше от того, что временами использовался в качестве склада для всевозможных твердых и жидких товаров. Но теперь, когда Ниссас ради женитьбы подарил его Виктору в полную того собственность, это, без сомненья, был ценный подарок.

В свободные часы Виктор усердно занимался ремонтными работами, чтобы привести дом в нормальное состояние. Он был умелым работником, знавшим, как пользоваться и мастерком, и алмазом стекольщика. Мебель он покупал по дешевке на аукционах или по случаю, когда можно было приобрести предметы домашнего обихода за разумную цену. Медленно, но уверенно его работа продвигалась вперед; рубанок начисто завершил свою работу, так что после покрытия крыши с чьей-нибудь помощью новый дом должен был быть готов к осени.

В доме сапожника тоже не сидели сложа руки, теперь менее, чем когда-либо. Все ткани, идущие со станка, предназначались в приданое Густаве. Богатым и роскошным оно быть не могло, но родители пообещали самим себе и ей, что ей никогда не придется стыдиться того, что она принесет с собой в свое гнездо. По простыням и скатертям можно было сразу увидеть, что она из порядочной семьи, а не с улицы.

Этот период ожидания и приготовлений стал для Густавы большим праздником жизни. Она была счастлива и спокойна. Спешка еще никого до добра не доводила.

Она была так счастлива и так спокойна, что лишь на минуту встревожилась от смутных угроз Арди Вестербакка, которые дошли до ее ушей кружными путями. Сам он больше не решался приблизиться к ней, даже со словами, за исключением одного раза, когда они случайно встретились на дороге. Был темный вечер с тяжелыми тучами, и она узнала его только тогда, когда он прошел мимо нее.

— Предупреждаю тебя, Густава, — сказал он тогда очень быстро и тихо, словно опасаясь свидетелей. — Кончай думать о Викторе, ты за него все равно никогда не выйдешь. Я тебе даю еще немного времени на размышления, пока стоят белые ночи, но после этого конец. Запомни, что я тебя предупредил!

Перестать думать о Викторе! Почему бы ему не сказать: «Перестань есть, пить, спать. Перестань дышать, видеть свет солнца!»

IX

Утром в день Ивана Купалы Виктор стоял под рябиной и ждал Густаву. На нем была выходная одежда, и блестящий кожаный козырек его новой фуражки отражал солнце, собирая его в маленькую искрящуюся точку, отбрасывающую плотные лучи света во все стороны каждый раз, когда он шевелил головой. Чтобы убить время, он срезал подходящий корневой побег и делал из него красивую трость. Он оставил кору в виде узкой спирали, а на ручке вырезал свои инициалы. Он собирался поставить точку после буквы С, потому что был аккуратен даже в мелочах, но теперь на это уже не было времени. На фоне сочной травы во дворе чисто засветилось белое платье Густавы.

Так вот, красиво одетые, они пошли по деревне, и их открытое появление было столь же хорошим и достоверным объявлением о помолвке, как и любое другое. Казалось, они принимают на себя больше солнца и света, нежели другие, — так они шли, выпрямив спины и слушая прекрасный скрип своих новеньких башмаков.

Из хлева выглянула Нурдстрёмскан — как раз, когда они, свернув, проходили мимо.

— Ну и ну, — сказала она своим бархатным голосом, — вы ж идете не в ту сторону. Разве вам не к пробсту в село на оглашение помолвки?

Виктор засмеялся, на этот раз Нурдстрёмскан показалась ему не такой плохой, как обычно.

— Нет, — ответил он, — мы в город, там сегодня праздник на валу.

— Вот как, вот как, вы будете праздновать день Крестителя безбожными ярмарочными потехами. Там, говорят, есть тир, и позолоченная карусель, и лотки с пряниками, и восковые фигуры всех знаменитых убийц. Да-да, всяк ищет свое, и паруются непарные. Счастливого пути.

Густава было обиделась, но, когда они отошли на порядочное расстояние, Виктор совершенно спокойно сказал:

— Такой, как она, гадюке доставляет удовольствие испортить радость другим. Какие же разные бывают люди.

— Я и не думала брать это в голову, — ответила Густава и вновь повеселела.

Но им была предопределена еще одна нехорошая встреча на их пути.

В верхнем конце деревни, в Криссибаккене, им навстречу попалась старуха Смисс. Полуголая и вдребезги пьяная, старуха брела по дороге, и вокруг ее головы развевались грязно-белые патлы. Искоса взглянув на молодых людей, она встала на их пути и пропела хриплым вороньим голосом:

— Запад, восток, север и юг,

Поцелуй меня в зад — услышишь ты пук!

И она сделала глубокий книксен, но, едва ее старые ноги с хрустом выпрямились вновь, как она быстро повернулась и задрала как можно выше свою рваную юбку. Подхихикивая и пошатываясь, она поплелась дальше.

Густава держала Виктора за руку, ее сердце тяжело колотилось от страха.

— Сатана, а не старуха, — сказал, громко смеясь, Виктор.

Но голос Густавы заметно дрожал:

— Меня целый день не отпускает страх, как увижу ее. Смерти на нее нет, ведь она старше всех в целой волости. Она, наверно, наделала столько грехов, что не может успокоиться и сойти в могилу.

Виктор только смеялся.

— Ты что, всерьез веришь в ее колдовство и заклинания?

— Да, — серьезно ответила Густава, — конечно же я верю в способность злых людей опутывать человека и вредить ему.

— Ох и наивна же ты, — возразил Виктор. — И надо тебе ходить и печалиться и видеть привидения, когда нам должно быть по-настоящему весело.

И поскольку они уже спускались с холма и, проступив за красными крышами города и пышными зелеными кронами лиственных деревьев, заблестело море, поскольку через редкий и чистый сосновый бор прилетел к ним, играя, свежий ветерок, — все ее страхи, конечно, унеслись прочь и развеялись, как пар в лучах солнца.

Вскоре они были уже в городе, но им предстояло еще пройти из одного его конца в другой.

Новое время пришло в этот тихий уголок вместе со свежими силами роста. Пожарища от ужасного пожара в военное лето 1855 года были теперь все вновь застроены. Там, где упала старая деревянная церковь, побежденная в яростной борьбе с пламенем, поднялась теперь новая, больших размеров, из настоящего красного кирпича и с высоким черным шпилем. Еще более, чем прежде, расцвели торговля и коммерция.

Из многих домов выходили празднично одетые люди, они устремлялись к той же цели, туда, на разрушенный венец бастионов. Они сбивались в большие и малые группы, они ведь все знали друг друга, и эти группы двигались во всеобщем веселье по улице Стурагатан, идущей между грядой гор и заливом и непомерно растянутой в длину. Совсем как сам город, хребтом которого она была.

Густава и Виктор шли сами по себе, но их согревала близость друг другу. Может быть, также веселые, украшенные гирляндами шесты возле крылечек и лестниц и оживленные толпы людей, шумевших вокруг них.

Уже издалека, с того места, где слабый ручеек перекатывал свою иссякающую воду через донные камни под деревянным мостом, они могли уловить бодрую музыку духовых инструментов, звон маленьких колокольчиков, крики ура и барабанную дробь, и эти возбуждающие звуки становились все сильнее с каждым шагом к руинам.

Круглая площадь между казематами была черна от народа. Здесь и там стояли развернутые палатки, скрывавшие всевозможные удовольствия, — все, что перечислила Нурдстрёмскан, и более того. В нос раздражающе бил запах кофе и свежеиспеченного хлеба.

Впрочем, вовсе не было необходимости сразу набрасываться на достопримечательности, стоящие денег, можно было долго получать удовольствие просто от того, чтобы бродить вокруг и смотреть на всех этих замечательных или чудных людей, бывших там.

Как вот, например, бургомистр; он стоял, окруженный своим семейством, и бросал вокруг себя начальственные взгляды, выискивая повод для вмешательства своим острым языком, который он постоянно держал на полувзводе. Или директор школы Лаурин, стоявший, широко расставив ноги, нос вверх и старший сын дочери под рукой. Вокруг него неслышно ходила худосочная испуганная женщина тридцати с чем-то лет. Но она была не дочерью этого грозного человека, как легко можно было подумать, а его третьей женой. Он ведь был мощной плоти мужчина, этот могучий директор Лаурин. Он, конечно, держался строго в рамках своей брачной постели, но, тем не менее, заботливая родильная горячка вовремя оторвала от него обеих его первых жен, прежде чем они успели состариться. Сам он, несмотря на свои многие лета, казалось, был переполнен жизненными силами, как будто влил в свои увядающие жилы свежую красную кровь всех этих трех женщин.

Мимо них прошел купец Маркелин; руки его были полны вестфальских пряников, а через плечо висел лиловый бумажный змей. Он любезно поздоровался с Густавой и Виктором, его верными покупателями, какими, впрочем, были все жители Рэфсбакки. Он был теперь еще богаче, этот господин Маркелин, чем когда-либо до пожара, и люди утверждали, что у него было много акций банка и новой лесопильной компании — этих бумажных акций, что используются в сделках.

Густава тщетно высматривала еще одного своего знакомого, старого магистра Карстениуса. Нет, его здесь не было, ибо магистр лежал наверху, в мансарде тетушки Тилас, лежал бледный, прислушиваясь к однообразной песне убывающей крови в барабанных перепонках и смертных часов на стене. Он был помечен к срочной вырубке великим лесорубом, которого никто не минует, — будь то мачтовый лес или же сморщенная карликовая сосна.

Когда Густава досыта насмотрелась на народ, она начала тянуть Виктора за собой от палатки к палатке. Всё ей хотелось увидеть, всё попробовать, кроме, конечно, того, что было слишком дорого.

Сидя рука об руку в позолоченной лодке высокой карусели, они бросали торопливые взгляды поверх деревьев и домов, вдоль водного канала аж до самой крепости, скрывавшейся в легкой дымке в той стороне, где было море. В одном из ларьков они пили кофе — три или четыре чашки; собственно говоря, в коричневой бурде не особенно-то много было кофе, но, во всяком случае, вкус его был чудесный. В тире Виктор отличился тем, что получил в качестве призов несколько блестящих медалей. Попадая выстрел за выстрелом в яблочко, он заставил сидящего зайца выбить дробь на своем барабане, по повелению его ружья кукушка на ветке дерева прокричала свои ку-ку, а в верхнем правом углу, где на холсте был нарисован красивый пейзаж с высокими горами и зеленым озером, он заставил корову с полным молока выменем потрясти свой колокольчик.

Палатку с восковыми фигурами они сберегли напоследок, когда уже приближалось время идти домой. Из разговоров на площади они кое-что схватили обо всех тех красивых или страшных вещах, которые в ней показывались, — о портрете царя и бюстах самых ужасных в мире убийц, о Бородатой женщине и Невесте грома с почерневшими ответвлениями молний по всему телу, а также об Умирающем гренадере, из груди которого, пузырясь, лила кровь. С большим ожиданием и с некоторым сердцебиением Густава вошла за Виктором в переднюю комнату, где продавали билеты.

Но Густаве не суждено было посмотреть в тот день тайные сокровища палатки. Она увидела лишь одно из них, и этого для нее было более чем достаточно.

В переднем отделении, прямо напротив входа, была выставлена внушительная группа фигур, которую бесплатно мог видеть любой. «Горилла с острова Габос» — можно было прочесть на табличке, прикрепленной к постаменту. Это была ужасающая картина.

Гигантский черный лохматый самец гориллы украл белую женщину, он похотливо прижимал ее к своей груди, заставляя высоко вздыматься в ужасе обнаженную грудь женщины, а глаза гориллы с отвратительным выражением медленно вращались туда-сюда в черных глазницах с сине-белой каймой вокруг.

Густава все смотрела и смотрела на чудовище и женщину, которую оно крепко держало. Она сама побелела, как та украденная девушка, и ее грудь вздымалась и опускалась в такт с восковой грудью.

— Пойдем, пойдем! — торопливо сказала она, с силой вцепившись в руку Виктора. — Я не хочу входить, я хочу уйти отсюда.

Виктор в это время покупал билеты, гориллу он не успел как следует увидеть, так что ему было непонятно внезапное противление Густавы. На какой-то момент ему даже стало стыдно, потому что господин в кассе ухмыльнулся и его примеру последовали еще несколько стоявших вокруг.

— Что это за шутки? — почти неприязненно сказал он. Но Густава ничего не ответила, лишь тащила его за собой к двери.

Но этого еще было мало, ибо в следующую минуту у нее вырвался крик.

Там, там стоял он сам, татарин, горилла с похотливым взглядом и длинными страшными руками. Он стоял прямо за ними, на его лице играла улыбка, и он бросил пару слов, которые никто не понял.

Когда Виктор увидел Арди Вестербакка, он больше не задавал никаких вопросов и послушно пошел за Густавой к выходу из бастиона. Йофсовский батрак остался стоять на площади, но неотрывно смотрел вслед уходящим.

— Помните о белых ночах, — крикнул он вдогонку, — скоро ваше время истечет!

Весь долгий путь домой Виктор говорил Густаве разумные и успокаивающие слова. Что он может нам сделать и чего его бояться? Это придурковатый, паршивый парень, и разумный человек не будет вешать голову из-за того, что он там выдумает.

И под конец, когда они стояли под рябиной и должны были разойтись по своим домам, Виктор вынул из кармана золотую бумажку, на которой было что-то напечатано.

— Посмотри-ка, — сказал он, — здесь для тебя красивая песенка, напечатанная в этом году; кажется, она предназначена прямо для нас.

И, посмеиваясь, с небрежно сдвинутой на затылок кепкой и солнцем, потоком льющимся на его загорелое свежее лицо, он прочел с выражением и твердостью непоколебимой уверенности, как у пророчествующего псаломщика, следующие слова:

Когда на Березе вырастут Фиги,

А на Ели Дыни,

Когда на Сосне будут Дикие Сливы,

А на Осине Лимоны;

Когда Можжевельник станет Дубом,

А Дуб превратится в Пальму;

Когда Пальма станет Буком,

А Бук станет Вязом;

Когда все преграды исчезнут с пути, —

Тогда лишь любовь нашу сможет горе найти.

Густава взяла листок и осторожно сложила его пополам.

— Как бы я хотела в это верить, — сказала она. — Так сильно бы хотела, как я живу, — нет, сильнее, намного сильнее.

Она взяла его руку и несколько мгновений держала ее меж своими ладонями. Он этого не понял, а она молилась Богу.

Х

Об Арди Вестербакке в деревне все говорили лишь одно: теперь он, по крайней мере, сбежит, пока держится тепло и такие, как он, имеют и дом под каждым кустом, и стол в ягодном лесу. Едва ли хоть один думал, что он останется на горячее и трудное время уборки, что его прельщают тяжелые цепы на току, которым Йофс, черт эдакий, обычно задавал тот еще темп.

Но этот удивительный парень предал позору все предсказания и уверенные прогнозы. Он, конечно, ленился в работе и роптал на плохую пищу; конечно же, он воровал у своего хозяина время и, вероятно, кое-что еще, более осязаемое. Но удирать — нет. Уходил день за днем, на полях появились копны ржи, а на столе — светильники, но если что и осталось, так это Арди Вестербакк.



Однажды в августе, собственно, это была пятница, случилось Йофсену проходить в обеденное время мимо своей риги. В траве перед ригой он увидел фигуру какого-то человека на корточках, разбрасывающего вокруг себя кусочки трута, бересту и древесную стружку. В одной руке он держал маленькое круглое стекло, в другой — кусочек трута. Он собирал лучи солнца в зажигательное стекло, направлял их на трут, и, как следовало ожидать, вскоре стал подниматься вверх легкий дымок и сразу вслед за ним появились светлые языки пламени.

По черной челке Йофсен сразу узнал Арди Вестербакка.

— Побойся Бога, парень, — сказал он зло, — что это ты играешь здесь с огнем?

— Это не игра, — ответил парень, показывая в ухмылке гнилые зубы. — Мне нужен этот огонь.

— Что за дела! — закричал Йофсен своим пронзительным голосом. — У нас что, нет огня в печи целый день и на ночь не остается жар?

— Конечно, конечно, — уклончиво сказал батрак.

— Ну, а тогда чего ты возишься с зажигательным стеклом и всякой чертовщиной, не можешь разве взять уголек из печи, если тебе обязательно нужен огонь?

— Тот огонь не чист, он служил людям, и потому он грязный и бессильный. Только солнце дает чистый огонь, только солнце!

И теперь худое лицо Черного кота приняло самое серьезное выражение.

Но Йофсен встревожился и рассердился.

— Что, черт побери, ты имеешь в виду, говоря, что огонь может быть бессильным? Не думаешь ли ты навлечь какую беду, бесова твоя душа? Ты ведь из тех, кого надо стеречь в ночь на великий четверг, когда продлевается договор о найме.

— Бывает, — ответил ему парень, гордо тряхнув головой; он явно наслаждался испугом крестьянина. — Но, — продолжал он немного погодя, — я могу только обещать, что это не затронет ни вас, ни ваш двор.

— Вот-вот, — сказал Йофсен, — о чем я и говорю тебе и могу добавить, что если спалишь дом или что еще у меня, то я пошлю тебя прямым путем к дьяволу в пекарню, а там огонь не бессильный, это я могу тебе обещать.

Выражение на лице парня сразу изменилось. Серьезность улетучилась, и глубоко в глазах зажегся издевательский огонек.

— Вы, видно, шуток не понимаете, — сказал он. — Ведь было сказано, чтобы мы протопили ригу, разве не так?

— Да-а, верно, так и было.

— Ну, разве это нельзя сделать вот так? Если мне сейчас хочется немного пошутить и поиграть с этим стеклом, которое я недавно нашел в городе? У меня есть совок, и я прекрасно отнесу бересту в печь и растоплю ее, не уронив ни уголька, это я вам обещаю.

Йофсен пробормотал что-то себе под нос. В сущности, он ведь не мог веско возразить против действий своего батрака, но он решил весь день глаз с него не спускать.

Сейчас, как и всегда, Йофсен держал слово, данное самому себе, — это было единственное обещание, которого он еще ни разу не нарушил. Но в поведении Арди Вестербакка в тот день он при всем своем желании не смог обнаружить ничего стоящего внимания или опасного.

Парень сделал так, как сказал, — запалил поленья в печке риги и внимательно следил за тем, чтобы огонь наружу не вышел. Он сидел там на корточках, уставясь в огонь с упрямой серьезностью, которую вообще-то чрезвычайно редко можно было увидеть на его изменчивом обезьяньем лице.

Все же поздно вечером, когда все уже улеглись, и среди них Арди Вестербакк, старик Йофсен приковылял в ригу, чтобы еще раз убедиться в том, что все в порядке. Так оно и было, насколько он мог увидеть своими земными глазами. После этого он посчитал, что может позволить себе насладиться ночным отдыхом.



Но примерно в половине двенадцатого долговязая тень крадучись бесшумно спустилась с чердака Йофса и побежала по тропинке, ведущей к йофсенской риге.

В этот вечер вновь зажглась луна, но смогла бросить лишь слабый дрожащий свет на спящую землю. Две собаки, каждая в своем конце деревни, довели друг друга до полуярости своим поочередным возбужденным лаем, прорезавшим прохладный неподвижный воздух. Упрямым, бессмысленным казался этот лай тем из деревенских, кто еще не заснул по причине каких-либо телесных или душевных мук; но на этот раз предупреждение сторожевых собак было, кажется, более оправданно и с большим смыслом, чем когда-либо прежде.

С чистым огнем, бережно защищаемым ладонями, Арди Вестербакк поспешил из риги к бане старухи Смисс. Из четырех маленьких окошек бани два были выбиты и потому заткнуты старыми тряпками, но через остальные наружу проникал слабый свет. В бане, как договорились, его ждала старуха Смисс.

Он вынул ключ из внешнего замка, тщательно затворил дверь и занавесил щель в окне обрывком мешка. То, что здесь должно было свершиться с помощью злых сил, любой ценой следовало скрыть от посторонних глаз.

XI

Густава была одной из тех, кто лежал без сна, прислушиваясь к голосам позднего лета, вечному обрывистому стрекотанию кузнечиков и жалобному, тревожному, затянувшемуся лаю собак.

Определенная ей отсрочка окончилась, белые ночи ушли, а с ними и остаток ее надежд и спокойствия. Полное предчувствий беспокойство все более и более овладевало ею, вытравило блеск из ее глаз и согнало улыбку с ее губ. Столь необходимые ей силы и утешение она не могла получить от тех, кто по кровным или сердечным узам был ближе всех ей в мире, — ни от родителей, ни от Виктора, ибо в их легких светлых душах угрозы татарина никогда как следует не могли прорасти. Таким образом, она была совершенно одна со своими страхами, предчувствиями и своей печалью и поэтому старалась притвориться и казаться веселой. Но если это ей удавалось днем, что время от времени случалось, то тем суровее мстили ей ночи.

Этим вечером в пятницу они вместе с ее родителями побывали в своей избе; изба была уже почти что готова, в хорошем состоянии и, казалось, только и ждала своих хозяев. В течение лета была полностью собрана мебель — все, что в первую очередь необходимо молодым людям для жизни и скромного уюта. Из предметов домашнего хозяйства и обихода еще не все было на месте; они прикинули, чего не хватает, и отложили в памяти; все это планировалось достать в следующем месяце, насколько позволят средства. И под конец они назначили тогда день свадьбы. Первое воскресенье октября — таково было желание и предложение Виктора, и никто не имел против этого никаких возражений.

Но сейчас, пока августовская ночь медленно продвигалась вперед, волоча по земле свою черную накидку со звездной оторочкой вверху, сейчас она тихо лежала с широко открытыми глазами, чувствуя, что в ней, как никогда раньше, подымается страх. Ей вдруг почудился какой-то лихой вызов в том, что они назначили день и твердо сказали: нет никаких препятствий, это будет тогда-то. Она сама вела себя как другие: на какое-то время к ней вернулась прежняя ее убежденность в том, что они будут счастливы, и она бродила по новому дому, который только стоял и дожидался, когда она придет и поселится в нем и будет управлять им и ухаживать за ним мудро и бережно до конца своей жизни.

Теперь на нее снова напала тревога. Никому не отмерено слишком много счастья, думала она сейчас, как думала так часто в последнее время. Мне было, конечно, слишком хорошо, это же не может продолжаться долго.

И перед лицом этой смутной угрозы, которую она ощущала вокруг себя, вся внутренняя сила ее чувств сконцентрировалась на одном-единственном желании: если к нам должна прийти беда, то именно я должна уйти. Но не он, не он! К чему мне оставаться, если это причинит ему зло?

Медленно текла ночь — река с тяжелыми волнами. С бледным рассветом смолк лай собак, вместо него послышалось, как, шумно хлопая крыльями, слетел со своего насеста петух и усиленно принялся за дело, издав свой важный крик — знак солнцу, что тому разрешается вставать.

Густава полежала еще немного, ревниво слушая глубокое ритмичное дыхание брата и сестры, затем поднялась с постели и бесшумно оделась. Для утренней дойки было еще слишком рано, но беспокойство выгнало ее на свежий воздух.

Она так осторожно отпирала двери и замки, что никто не проснулся. Она была этому рада, ей лучше, чем кому-либо, было известно, как надо ценить часовой укрепляющий сон, а его у них там, в доме, — как у старых, так и у молодых — было еще достаточно.

То, что она была не первой вставшей в деревне, было заметно по дыму, весело пыхавшему из трубы Ниссасов. Там, значит, тоже проснулись, может быть, сам Виктор. Эта мысль согрела ее и подняла настроение, она увидела как бы привет от него в этих легких светлых завитках подымающегося дыма.

По ледяной росе она прошла к хлеву и выпустила во двор кур. Они спустились длинной цепочкой, грациозно семеня по ступенькам, во главе петух с мясистым гребнем и щегольским зелено-черным хвостом. Затем они разбрелись кто куда по зеленой лужайке, слегка кудахча, голова набок, быстро моргая белыми веками.

Когда Густава снова вышла из хлева, подгоняя пеструю курицу с больной ногой, она сразу увидела его, Арди Вестербакка, подстерегавшего ее за углом хлева.

Она не очень испугалась на этот раз. Его образ так неотступно преследовал ее все последнее время, что для нее было совершенно естественным, если бы он вынырнул на ее пути где угодно и когда угодно.

Он подошел к изгороди и оперся руками о верхнюю перекладину, но не выказывал намерения перелезть через нее. Ей, впрочем, было все равно, Густава не отступила пока ни на шаг. Ее наполнила какая-то радость, радость от того, что ее враг, причина ее ночных кошмаров, ее бессонных ночей, был перед нею чуть ли не на расстоянии вытянутой руки. Она чувствовала, что неизвестность подходит к концу, что его неясные угрозы должны принять определенную форму, и чуть ли не желала, чтобы он немедленно взял и выложил ей все самое плохое, что было у него. Здесь должна быть ясность, какая бы то ни было, но ясность, ждать она больше не хотела.

Он, конечно, пришел, чтобы объявить свой приговор. Его губы шевелились, хотя прошло какое-то время, прежде чем появились слова, и лицо его было искажено противоречивыми чувствами.

— Густава, — сказал он наконец с торжественной медлительностью, — ты видишь меня здесь, на земле, сейчас в последний раз. Только что я завершил то, что должно быть сделано, теперь мне нечего больше ждать.

Густава почувствовала, что все ее тело задрожало, точно в сильном приступе трясучки. Но она мучительно заставила себя говорить спокойно и естественно.

— Ну и что же это тебе так необходимо было сделать этой ночью? Можно узнать или это тайна?

Арди Вестербакк перегнулся через изгородь и понизил голос.

— Помнишь, что ты мне ответила в новогоднее утро, когда я предсказал, что буду твоим женихом?

— Откуда мне помнить сейчас, это было так давно.

— Так вот, ты ответила: «Вместо тебя я лучше возьму себе в мужья вот это дерево, рябину, что стоит на развилке дорог». Может, это не так было?

— Что-то такое было.

Лицо Арди Вестербакка загорелось.

— Ну, — торжествующе крикнул он, — теперь твое желание исполнится. Сегодня ночью ты была обручена с той большой рябиной.

Он замолчал, определяя эффект от своих слов. Но Густава лишь слепо смотрела на него.

— Ты в это не веришь, — продолжал он, распаляясь. — Разве ты не знаешь, что это можно сделать? Ты никогда не слыхала об этом раньше?

— Никогда в жизни.

— Но раньше люди знали об этом, еще и сейчас живы те, кто обладает необходимыми познаниями. Когда я был маленьким, я услышал один раз, как говорили о том, что можно обвенчать девушку с деревом, так что она никогда уже больше не сможет иметь земного жениха. Теперь ты знаешь, что в этой жизни ты никогда не выйдешь замуж, даже если проживешь до ста лет и все мужчины в Финляндии будут бегать за тобой, чтобы взять тебя в жены. Вот какую силу я получил в наследство. Вы здесь обзываете меня татарином, и теперь, когда я ухожу отсюда, я могу громко крикнуть прямо в лицо вам всем, что это правда. Отец мой был татарином, а мать — так еще хуже, по оценкам крестьян и господ. Но я, я не стыжусь ни его, ни ее и менее всего своего татарского рода: он дает такую власть, какой у вас нет в ваших сытых деревнях. Нет, одна из вас ее имеет, но ей вы по своей глупости так насолили, что она враг вам всем. Это она помогла мне в самом трудном этой ночью, и теперь ты должна понять, что все крепко связано.

И вновь он ждал, и вновь был разочарован. Ему не удалось увидеть ее плачущей, жалующейся, умоляющей. Все, на что он надеялся, ушло. Но тут она подошла поближе и спросила с явной заинтересованностью:

— Ты ведь сказал, что думаешь удрать с работы прямо сейчас, это правда?

— Да, я уже распрощался с блохами на йофсенском чердаке. Они, конечно, принадлежат к другому роду, чем мой собственный, судя по тому, как ожесточенно жгло, когда они кусались. Меня злит только, что мне пришлось пробыть здесь так долго, вынося эти укусы и все прочее, но это из-за тебя, Густава, и теперь ты расплачиваешься за это. Невеста рябины! Могу тебе сказать, что этой ночью состоялась одна славная свадебка. Народу там было побольше, чем Гриндасы смогли собрать прошлой зимой, — все кузнечики и пауки были приглашены, и жабы прискакали и были выбраны подружками невесты, а один еж хотел быть распорядителем, но мы его убили ради его иголок, их хорошо иметь для некоторых других дел. Очень жаль, что тебя самой там не было и ты не увидела все это великолепие. И Виктор должен был бы станцевать танец в председательской рубашке, он ведь, определенным образом, является виновником этой свадьбы, что она в конце концов состоялась.

Густава стояла, как лунатик. Виктор жив, Виктор невредим. Арди уйдет и никогда не вернется. Она услышала об этом. Она знала об этом. Она понимала это. Все остальное неважно.

— Почему ты не уходишь? — спросила она. — Тебе что, обязательно надо дождаться, когда Йофсен сунет ноги в сапоги?

Арди Вестербакк пугливо осмотрелся вокруг.

— Да, тогда прощай, Густава, и пеняй на себя.

— Прощай.

Он уже сделал несколько шагов, когда вдруг быстро обернулся и крикнул:

— В благодарность и награду тебе я дам один хороший совет: как следует ухаживай за пнем, за который ты вышла замуж, потому что свалит его ветер или кто возьмется за топор — придется тебе самой навечно закрыть глаза в тот же день, еще до захода солнца.

Теперь он наконец ушел, теперь он ушел навсегда, уже не оборачиваясь.

Густава смотрела ему вслед, как провожают взглядом уползающую гадюку. Страшное напряжение во всех ее суставах и членах никак не отпускало. Он все еще мог изменить свои намерения и, кипя от ярости, поспешить кружным путем на хутор Ниссас, чтобы отомстить Виктору.

Он шел по дороге, ведущей в Колабаккен, так медленно и спокойно, будто шел по обычным делам. Разве так ведут себя беглецы? Как он осмелился так идти, едва переставляя ноги, когда во всех дворах уже вставали? Отчего он не побежал со всех ног, почему не пустился бежать, как пес от собачников?

А теперь — теперь он миновал уже проселок, ведущий к хутору Ниссас, и шел мерно и спокойно вверх по дороге к Колабаккену. Сомнений больше не было: ему нужен лес, большая дорога — настоящий его дом.

Густава глубоко дышала, уронив руки. Она подняла свою усталую смятенную голову и посмотрела вокруг как бы новыми глазами. Перед ней, как всегда приветливо и тихо, лежала ее деревня. То здесь, то там стали подыматься вверх новые дымки, их освещало солнце своими редкими косыми лучами. Все было как прежде, но не было его. Виктор был жив, а его не было. Если это не счастье, то счастья совсем нет.

У нее возникло огромное желание смеяться, смеяться громко и звонко, она ведь была одна. Может, она и действительно засмеялась, может, с ее дрожащих губ слетел всего лишь вздох. Многие бессонные ночи привели к тому, что она не всегда сознавала, говорит она вслух или только думает так интенсивно и настойчиво, что в ее ушах это звучит как слова.

Она измерила взглядом рябину — от кроны и до земли. «Я твоя невеста?» — сказала она лихим, издевательским тоном. «Я буду жить с тобой и умру, когда ты умрешь? Ну уж нет, сначала отними у меня Виктора, если сможешь, а тогда будет и твоя очередь, но не раньше!»

Ей вновь захотелось смеяться, по-настоящему громко, полной грудью. Но в горле застрял какой-то комок, и смех ее был скорее похож на судорожные рыдания.

XII

Нет, не татарскому ножу было определено сделать последнюю запись в книге жизни Виктора. Но пока сам татарин шатался в районе Кюмменедалена, замерзая от холода и умирая от голода, как лесной зверь, его злая воля одержала все же нежданную победу.

В один субботний вечер в сентябре, за какой-то час до остановки пилы на выходной, рукав куртки Виктора запутался в быстро текущем ремне пилорамы. Его подбросило в бешеном рывке, как утверждали, аж до потолка, но точно не известно, потому что в момент несчастья поблизости никого не оказалось. Одним словом, ремень тащил его до тех пор, пока не выдернулась рука из плечевого сустава и его искалеченное тело не свалилось на пол.

Он, должно быть, также сильно ударился головой, потому что, когда его нашли, он лежал без сознания, закрыв глаза. Его сильное сердце продолжало биться, выгоняя наружу темными струями по разорванным венам саму его жизнь. Опилки едва успевали впитывать лившуюся из него кровь. Впоследствии Густаве рассказывали, что он потерял не менее двух бидонов крови, пока сумели хоть как-то забинтовать рану. Остальное довершилось во время долгой перевозки его в больницу, потому что когда он попал туда и был положен на чистую простыню, он был таким белым и неподвижным, точно покойник. Доктору здесь нечего было делать, только гробовщику.

Ни слова, ни звука не услышали от него с момента несчастья.

Только поздно вечером получила Густава сообщение об этом и успела в больницу лишь к его мертвому телу.

Несчастное дитя. Когда она потом шла одна домой в темной ночи, она, конечно, была очень слабой и усталой, потому-то и вскрикнула она у рябины на углу родного двора, хотя там не было никого, кто бы мог ее испугать. На всем ходу она свалилась с ног и осталась лежать, пока за ней не вышли и не отыскали ее.

XIII

Густава довольно мало плакала как на похоронах, так и после. Слишком мало, как считали Нурдстрёмскан и многие другие. Тот, кто не плачет, — не печалится, говорили они. Подумать только, ей больше не было до него никаких дел, так, разве что. Она, наверно, думает, что скоро у нее будет новый. Посмотрим, выдержит ли она год траура; по крайней мере, этого-то от нее можно потребовать, они ведь были уже почти что женаты; ну что ж, посмотрим, сможет ли она.

Эти и подобные этим слова доходили в свое время и до дома сапожника, который, собственно, и был по праву настоящим местом их назначения. Родители огорчались из-за этого настолько, что даже говорили об этом с Густавой; можно было чуть ли не подумать, что и они хотели бы побольше слез и жалоб.

Однако это не давало никаких результатов. Они явно этого не понимали, но, по правде говоря, их слова никогда по-настоящему не доходили до Густавы. Она была как бы отодвинута немного в сторону от общей дороги.

Траурный год прошел. Ну, теперь она, конечно, начнет ходить на танцы, как другие молодые девушки. Но нет. Годы шли, а Густава пропускала их и никогда не показывалась там, где веселились другие молодые девушки.

Она по-прежнему жила в своем отцовском доме, ела и пила за столом своих близких и внешне разделяла с ними их радости и печали. Но настоящей близости между нею и окружавшими ее людьми больше не было.

Что она не вынашивала мысли о новом браке вместо несостоявшегося, эти люди начали понемногу понимать, когда увидели, как было дело с состоятельным вдовцом из соседней деревни, попытавшимся сблизиться с ней с такими намерениями. Она будет обузой своим бедным родителям в их старости, говорили теперь. Но и это предсказание она посрамила.

Как бы ни измеряли и ни оценивали женский труд, она не стала никому в тягость. За то, что она, как и раньше, помогала готовить пищу и ходить за скотом, можно много не давать, если не хочется, но она начала все больше и больше ткать своего превосходного тика на продажу, и это приносило деньги. В особенности с тех пор, как она стала известна в городе и среди тамошних господ стало чуть ли не модным обращаться к ней, когда хотелось получить что-нибудь особенно хорошее, например, для невесты.

Позже Густава научилась кроить и шить, и лучшей портнихи незачем было и искать в Рэфсбакке. Это признавала даже сама Аманда с Английского конца деревни, та, что все-таки училась в городе у барышень Хамфельдт. Они, собственно, давно и прочно держались друг с другом, как хорошие подруги, Густава и Аманда, хотя в определенном смысле и были конкурентами. А затем, с течением времени, когда по деревням стали распространяться всевозможные машины, заменяя тот или иной ручной труд, Густаве пришла мысль купить себе швейную машинку. Магазин в городе согласился на рассрочку и вообще предложил низкую цену, так что сделка состоялась. Рэфсбакка оживилась тогда от разговоров об этом чуде, и каждый хотел увидеть его, и — что было плохо для Аманды — все хотели, чтобы их одежда была сшита только на машине. Порядочность Аманды немного разошлась на стыках, она начала повсюду говорить, что машинный шов держится только пару лет, а потом одежда расползается. Но на следующий год она сама сидела, вращая такое же колесо, и вскоре она вновь стала лучше думать как о Густаве, так и о машинном шве.

Год накладывался на год, все девятнадцатое столетие начало клониться к концу. На глазах у Густавы ее сестра вышла замуж, родила детей и стала управлять большим хозяйством, ибо Энгла Мария вступила в бесподобный брак. На ее глазах родители опустились на ложе, с которого никто не встает, ей пришлось проводить их и еще многих других деревенских до могилы. Вся старая Рэфсбакка постепенно обретала покой под песком и торфом. Сама старуха Смисс нашла наконец свою яму. Говорили, что у нее была такая же смерть, как у жестокого царя Ирода, поскольку ее начали есть черви еще при жизни. Короче говоря, ее можно было наконец-то закопать, и традиционные три лопаты земли сопровождались не очень-то великой скорбью. Никто не провожал ее до могилы, кроме ближайших родственников.

Ушел из жизни и старый барон в усадьбе Шээ, на его место пришел его сын. Его, естественно, звали Гербертом Вольдемаром, он ходил в отцовских клетчатых брюках и широкополой фетровой шляпе, читал законы крестьянам на общих собраниях и по своему вкусу подбирал священников.

Густава с годами почти не изменилась. Красивый человек — так справедливо говорили о ней и в сорок пять лет, как говорили и раньше. Она была милосердна к страданиям ближнего, но никогда ничего не строила из себя. И другим также не позволяла ее хвалить.

Брат Отто приобрел профессию своего отца, но вел дело с большим успехом, так что в доме всегда было все необходимое. Поскольку он по какой-то причине пожелал остаться холостяком, это позволяло его сестре вести его хозяйство. Она перебралась в горницу; там стояли ее ткацкий станок в углу и швейная машинка на столе под окном. Там можно было видеть ее за работой почти целый день.

Каждый раз, когда она поднимала взгляд от работы, она видела рябину на развилке дорог. Что ее связывало с этим старым деревом, того никто не знал, но сама она чувствовала, что сила этой связи растет. Ей никогда не надоедало смотреть, отдыхая от швов и уколов, на широко раскинувшуюся крону рябины. Каждый год она позволяла ей вновь пережить то счастье и то горе, которые были ей определены и составляли всю сумму ее жизни; она ведь видела, как свежие белые соцветия раннего лета превращались в осенний кроваво-красный наряд с ржавыми пятнами тлена на листьях.

Как много мыслей дарила рябина этой одинокой женщине.

Там, под ее ветвями, она стояла в ту ночь, когда он предпочел ее всем лакомствам на богатом гостевом столе, всем красивым и богатым девушкам, пышной свадьбе и веселым танцам. Там, на скамейке, она вечер за вечером ждала его с работы; с шепчущей кроны рябины слетали грезы и обволакивали ее. Там он потом стоял, посмеиваясь, с небрежно сдвинутой на затылок кепкой и солнцем, потоком льющимся на его свежее загорелое лицо, и читал своим чистым голосом:

Когда все преграды исчезнут с пути,

Тогда лишь любовь нашу сможет горе найти…

«Невеста рябины!» — так назвал ее, уходя, переполненный злобой Арди Вестербакк. Для нее эти слова не несли теперь в себе ничего оскорбительного или печального. Поистине, ее жизнь навсегда была связана с этим деревом, прочнее и глубже, чем этот пророк ее несчастья мог когда-либо предположить или предвидеть.

XIV

Сто пятьдесят лет простоял этот город, запрятанный и забытый, в своем ничтожестве. Никто раньше и не задумывался над тем, что все могло или должно быть иначе. Еду и питье без приглашенья привозили на рынок крестьяне из соседних волостей, и хорошо было жить своей спокойной жизнью в этом красивом и здоровом месте; ну а те, кто обязательно хотел испытать приключения в чужих городах, имели пароходную оказию туда большую часть года, три или четыре раза в неделю. Чего большего можно было желать?

Нет, было несколько молодых горожан, которые, несмотря на все это, желали большего. Они сидели на собраниях и заводили друг друга дерзкими планами: речь шла о преобразовании города в светский курорт, который мог бы привлечь к себе на лето зарубежных гостей. Они удобряли землю словами и деньгами, пока в редком, чистом сосновом бору на склоне горы не выросли казино, пансионат и сдаваемые внаем виллы. И они правильно рассчитали, иностранная публика появилась. Три месяца в год повсюду в городе сверкали черные глаза и белые драгоценные камни. Все товары первой необходимости выросли в цене — менее всего, однако, нечистая свинина.

Когда эти коротконогие жирные чужестранцы поснимали все свободные жилые помещения в самом городе, они начали свои поиски в пригородах и ближайших деревнях. Тогда и пришла одному рабочему лесопилки во Франции в голову мысль пристроить господскую веранду к своей старой избе, обшить все шпунтованными досками и сдавать эту новую виллу за двести пятьдесят марок. Сам он жил со своей семьей в сарае. В последующие годы у многих изб в Рэфсбакке выросли веранды и общественные надстройки.

Деньги пускались в оборот, как никогда раньше, вдруг появилась возможность за все получать плату — за малейшую помощь, за каждый цветок, за каждую ягодку. В деревнях, как и в городе, во время этой погони за монетами иностранцев произошел большой переворот в мышлении и поведении людей.

Не много потребовалось времени для того, чтобы умные головы сообразили, что уже недостаточно иметь столько рейсов парохода в неделю. И тогда решили строить железную дорогу.

В один прекрасный день Густава увидела в окно необычную компанию людей, копошившихся в низине между Испанией и двором Куггасов. Два господина ходили там со странной подзорной трубой, установленной на треноге, а один мужчина втыкал в землю пестрые планки. Господа смотрели в трубу, делали пометки в клеенчатых тетрадях, чертили что-то на больших картах, замеряли, считали и почесывали у себя за ухом.

Вскоре вся Рэфсбакка узнала важную новость: железная дорога должна пройти прямо через деревню, рассекая ее посередине так, что крупные крестьянские дворы останутся по одну сторону дороги, а Англия, Франция и Испания — по другую. Об этом поговаривали и раньше, но никто не хотел по-настоящему верить этим слухам. Но теперь доказательства были у всех перед глазами.

Господа с подзорной трубой и планками приезжали еще, и раз, и два. К ним привыкли и познакомились с ними. Да, железнодорожная насыпь должна пройти вплотную к углу избы Линдквистов, а потом пересечь участок Куггасов.

В тот вечер для всех говорилен в Рэфсбакке было много пищи.

Отто Линдквист не отличался от других и должен был рассказать Густаве немного об этих замечательных новостях.

— Подумать только, какими господами мы теперь станем, — говорил он, — с железной дорогой у крыльца. Надо будет только подняться в вагон и сесть на бархатные сиденья, и все будет как из пушки, само по себе.

— Ну конечно, — сказала Густава и дружески улыбнулась его энтузиазму. — Хотя ни тебе, ни мне, видимо, не придется очень-то рассиживаться на этих бархатных сиденьях, нам ведь не к кому ездить.

— Нам не к кому ездить? Мы можем поехать в сам Гельсингфорс как-нибудь на Пасху или Рождество, тогда ты увидишь, как это здорово — путешествовать. Мне тоже будет интересно: там, должно быть, многое изменилось за те пятнадцать лет, как я там был в последний раз.

— Конечно, изменилось. Мир нынче меняется так быстро, ничего не остается по-старому.

На этом Густава хотела закончить разговор и вернуться к своим собственным размышлениям. Однако Отто хотел еще немного поболтать и искал теперь новый кончик нити, чтобы разматывать разговор дальше.

— Кажется, в этой круговерти придется расстаться с нашей старой рябиной, — сказал он немного погодя.

Да, он ухватился за хороший кончик, ибо Густава выронила работу из рук.

— Что ты говоришь про рябину? Мы должны теперь с ней расстаться?

— Точно, потому что она стоит между колышками, которые они втыкают в землю как метки для себя.

— Это невозможно, — сказала Густава так твердо и решительно, что он даже опешил.

— Ты ведь сама можешь посмотреть, если не веришь.

— Но это ведь наше дерево, ни один человек не имеет права прийти и причинить ему какой-нибудь вред.

— Оно все равно будет срублено, ведь оно мешает дороге. Не думаешь же ты, что паровоз будет объезжать каждое дерево, встречающееся на его пути? Много же коленцев получится в его кадрили.

Его шутка не вызвала веселья у Густавы. Наоборот, она казалась по-настоящему взволнованной, хотя он и не видел для этого никаких причин.

— Не будем зря расстраиваться из-за всякой чепухи, — сказал он. — Может быть, мы получим несколько марок за тот угол, что у нас отрежут; говорят, они хорошо платят за землю, по которой собираются прокладывать дорогу. Куггасы, наверно, думают теперь разбогатеть на этом, так что будет справедливо, если и мы заработаем пару монет на нашей трухлявой рябине.

Но Густава продолжала все так же горячо возражать.

— Никогда в жизни этого не будет, Отто. Ты должен пойти и поговорить с господами и запретить им рубить нашу рябину. Они ведь могут построить свою дорогу немного ближе к Куггасам, если нельзя иначе.

Отто не мог удержаться от смеха.

— Какой ты бываешь наивной, старуха! Думаешь, они начнут править свои карты и чертежи из-за какого-то рябинового пня, случайно оказавшегося на их пути?

На это Густава больше ничего не сказала, но странное беспокойство в ее глазах осталось. Отто прямо не узнавал ее, хоть они и прожили полста лет под одной крышей.

XV

Рябину должны были свалить не сегодня и не завтра, так что у Густавы было достаточно времени, чтобы обдумать этот трудный вопрос. Он заполнял ее мысли с утра до вечера. Но ясность не приходила.

Страшное это было время, которое ей предстояло теперь пережить, во многих отношениях тяжелее того, когда у нее отняли Виктора. В тот раз несчастье пришло как бы сверху, из засады, и ничего не оставалось делать, как только склонить голову и обливаться кровью изнутри. Но сейчас, сейчас это еще раз касалось его жизни, думала она, и одновременно ее собственной; и на этот раз она ведь ясно видела, откуда идет несчастье, видела заблаговременно, издалека, но, тем не менее, ничего не могла поделать.

Самое тяжкое, пожалуй, было то, что она ни с кем не могла поговорить. Во многие минуты слабости она была очень близка к тому, чтобы довериться брату, он ведь был таким добросердечным и помогал, когда только мог. Но в последний момент всегда появлялось что-то, что удерживало ее. Успокоить ее добрыми словами и обычными своими шутками — это он обязательно попробует. Но понять не сможет. Не сможет понять — а это было единственное, что могло бы помочь.

То же самое и со всеми другими помощниками, которые по очереди приходили ей в голову.

Взять нового пробста в селе, он ведь должен нести какую-то ответственность, если она обратится к нему в трудном своем положении? У него, наверно, есть силы и желание ей помочь. И тем не менее, она представила себе его приемную с мрачной мебелью, обитой черным дерматином, и с множеством темных книг по стенам, она представила его внушительную фигуру со строгим выражением на неподвижном лице и усомнилась уже сейчас, при одной лишь мысли об этом. Это ведь было такое необычное дело, здесь, конечно, мало чем могло помочь церковное учение и наша христианская вера. Нет, никогда, она это быстро поняла, никогда-никогда она не сможет заставить себя рассказать все без утайки, выдать свою неистребимую веру в сверхъестественное, которое церковь не признает. В таком случае он обязан, наверно, сделать ей строгое внушение, вот и все, и ничего другого…

Но совсем без боя она не желала сдаваться: она цеплялась за жизнь крепче, чем это казалось ей раньше. Она искала и искала выход.

В чьей власти воспрепятствовать убийству людей? Мирских властей, пристава, полиции? Эх, правда о рябине — и государственный чиновник! Не стоило и думать об этом.

И как бы она ни размышляла, как бы ни страдала — все это ни на йоту не изменяло истины: она была одинокой бедной женщиной, которой было суждено с открытыми глазами идти навстречу смерти.



У нее было много времени для того, чтобы вжиться в эту мысль. Железную дорогу начали строить издалека, с севера, и прошел год, прежде чем гигантская змея железнодорожной насыпи, извиваясь, подползла к побережью. За этот год ожидания волосы ее поседели и она стала походить на старуху. Но когда пришло это время и топоры начали стучать в окрестностях Рэфсбакки, к ней также пришло то спокойствие духа, которое более уже не оказывает сопротивления земным превратностям.

Все ближе подходили эти дикие бригады лесорубов со своими греховными спутниками — водкой, картами и развратными женщинами. Об их приближении оповестили звериные крики по ночам и всевозможные дурные поступки в окрестностях.

В эти дни Густава работала как никогда раньше. С некоторого времени она не принимала больше новых заказов на ткани и шитье, сейчас надо было закончить начатое и как следует завершить все расчеты. Это было трудно сделать, но дело шло.

И вот настал момент, когда чужак-рабочий со свистом и разнообразными ругательствами поднял свой топор на рябину у развилки дорог. Часами просиживала Густава у окна, ожидая неизбежного. Когда раздался первый удар, она страшно побледнела; но никто не видел этого: брат работал, как обычно, в избе. И, как это обычно бывает меж ближайших соседей на этой земле, ничего не знал о том, что происходило все эти годы с его сестрой.

Пока топор продолжал терзать старую рябину, Густава поднялась, чтобы постелить себе постель. Она нашла чистую наволочку и верхнюю простыню с красивыми кружевами посередине, ту, что когда-то предназначалась для ее брачного ложа. Раздевшись, она аккуратно повесила свою одежду, вставила в деревянный футляр свою швейную машинку, повернула ключ и заперла ящик комода, где лежала сберегательная книжка. Оба ключа она спрятала у себя в изголовье.

Она бросила еще один взгляд на поля, на рябину, дрожавшую под ударами топора, на тощие пашни под паром и на серые изгороди, размежевавшие их со всех сторон и будто обрамлявшие большую часть и ее жизни.

Затем она совершенно спокойно пошла и легла в свою чистую белую постель.






Голосование:

Суммарный балл: 0
Проголосовало пользователей: 0

Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0

Голосовать могут только зарегистрированные пользователи

Вас также могут заинтересовать работы:



Отзывы:



Нет отзывов

Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи
Логин
Пароль

Регистрация
Забыли пароль?


Трибуна сайта

Ночная фея (WitaliDIESEL & LionNR)

Присоединяйтесь 




Наш рупор





© 2009 - 2024 www.neizvestniy-geniy.ru         Карта сайта

Яндекс.Метрика
Реклама на нашем сайте

Мы в соц. сетях —  ВКонтакте Одноклассники Livejournal

Разработка web-сайта — Веб-студия BondSoft