16+
Лайт-версия сайта

4.Gerechtigkeit

Просмотр работы:
13 июня ’2021   03:56
Просмотров: 5515

If I had my way,
I’d have all of you shot!
— Pink Floyd, “In The Flesh”



***
Запах лаванды там вездесущ и непреходящ, он пронизывает все, просачивается повсюду, примешиваясь к сложному многообразию прочих запахов — полироли, канцелярского клея, парфюма и чернил в устланной коврами приемной; хлорки, дуста, мастики, которой постояльцы в рамках трудотерапии до зеркального блеска натирают все деревянные поверхности, половицы, ступени величественной главной лестницы, темные панели стен; йода, марганцовки, спирта, детской присыпки, таблеток и бинтов в ординаторских, пунктах первой помощи, зарешеченных клетях дежурных сестер; кисло-капустной стряпни с легкой примесью яблочного компота в столовой. Наиболее тошную личину он являет в палатах, где соединяется с характерным смрадом больных тел и истерзанных душ, где невзирая на изобилие санузлов, душевых и прочих бонусов частного заведения вечно царит неизбывный дух старческих подгузников, промоченных матрасов, застарелого пота, блевотины и гнили. Возвышенный запах лаванды неуловимо присутствует во всем, будто общий знаменатель, объединяющий пространство внутри старинного, но ухоженного трехэтажного здания в единый студень, который замедляет ход времени, с трудом помещается в легкие и надолго задерживается в них подобно густому туману с пристани.
Этот студень она рассекает с беззаботной уверенностью, используя свой чуткий нос, длинный и по-медвежьи вздернутый, как изогнутое острие отточенного ножа, продолжая его клинком королевской осанки, которую она с гулким стуком неприметных каблуков переносит по деревянным коридорам стремительной солдатской походкой. Луиза безбоязненно вдыхает студень полной грудью, даже с некоторым удовлетворением отмечая в нем неизменное наличие лаванды — для нее оно служит верным подтверждением незыблемости заведенного порядка и постоянства применяемых мер.
Из любопытства она заходит иногда в какую-нибудь из курилок, которыми оснащен каждый этаж, беспрепятственно курит там свои тонкие вишневые сигареты, незаметно вмешиваясь в прочее сборище, и тайно недоумевает, как умудряется запах лаванды выживать даже в непроглядном чаду сизого махористого дыма, который плотно набитые в тесное помещение обитатели молча производят с мрачным упорством смертников, до того увлекшись, что не замечают ее вовсе, хотя корпус она посещает мужской и как следствие является в их компании единственной дамой. Рвение, с которым они курят, уподобляет этот процесс религиозной мессе или акции протеста, курение обретает там форму бессловесного общения, посредством курения они спорят, сближаются и соревнуются друг с другом, кто быстрее вырастит у себя в легких трупные побеги новообразований, изредка прерываясь лишь на горестные смешки и бессмысленные восклицания.
Луиза знает, почему так выходит, и что весь этот культ курения в конечном счете не более чем очередной побочный эффект фармакотерапии, которой местные психиатрические светила питают стойкую приверженность, но выдержке курильщиков все равно восхищается; как следует пропитавшись тяжелым духом махры, проталкивается к пепельнице, стоящей на подоконнике распахнутого настежь окна, откуда открывается вид прежде всего на решетку — решетка разделяет ослепительное небо ясного мартовского дня на аккуратные прямоугольники, а пепельница давно переполнена, так что окурками усыпаны и подоконник, и кафельный пол. Лавировать между больными для нее не составляет труда в силу роста и комплекции, благодаря им она по сравнению с этими разновозрастными мужчинами кажется совсем маленькой, вроде семиклассницы. Эта иллюзия не развеивается даже при ближайшем рассмотрении ее лица, с трех сторон обрамленного угольной гладью густых и безупречно ровных волос, состриженных спереди в прямую челку, так как черты его туго натянуты на рельефный череп и лишены деталей, способных с годами стариться, набираться жидкости, вянуть и сползать, равно как и красок, склонных блекнуть; даже глаза у нее такие светлые, что почти прозрачные, едва тронутые льдистой голубизной, и заметный черный ободок, отделяющий радужку от белка, только придает ее взгляду зимней колкости.
Свой лазерный взгляд она неспешно перебрасывает между мертвецкими лицами ветеранов среди больных в комнате отдыха, зашлифованными длительной терапией до полной утраты каких бы то ни было отличительных черт, и нигде не встречает ответа, так как все эти близнецовые лица обращены к экрану большого телевизора, где без звука показывают фигурное катание. Их глаза оловянно поблескивают в проходящем солнечном свете, челюсти дробно движутся вхолостую, словно поршни какого-нибудь двигателя, чья энергия и позволяет им до сих пор скрывать свое мертвячество, питая видимые признаки жизни вроде дыхания, моргания и глотания. В палате, куда она направляется следом, сумеречно и пусто, не считая одного иссохшего в мумию старикашки, который лежит на своей койке и при появлении Луизы натягивает одеяло до самого подбородка, глядя на нее с лукавством, проливающим некоторый свет на хаотическую возню его скрытых под покрывалом рук. Стоя у порога, она некоторое время холодно созерцает полученное зрелище, погрузившись в бесплодные попытки вспомнить имя старикашки и его историю, в которую наверняка посвящена была в ходе предыдущих визитов кем-нибудь из сотрудников.
Однако теперь уже извлечь эту информацию из памяти никакой надежды нет, так что она круто разворачивается на каблуке и шагает назад в коридор, чтобы найти там кого-нибудь из этих самых сотрудников, санитарку, сиделку или сестру, для краткости именуемых здесь универсальным титулом «нянечка», потому что отец не обнаруживается ни на одном из своих привычных мест, и для встречи с ним придется все-таки прибегнуть к помощи проводника. Последнего делать она не любит, в частности, потому, что за одиннадцать лет исправных визитов и своевременных проплат сумела помимо своей воли затесаться в неофициальный белый список, куда входят наиболее почетные и выгодные клиенты, а на их счет тщательно проинструктирован начальством весь младший персонал, и поэтому в стенах этого заведения каждая собака, облаченная в белый халат, норовит всячески перед ней расшаркаться, осведомиться о здоровье, поздравить со всеми возможными праздниками и еще как-нибудь угодить.
Вот, например, сестра Беннетт, полная, простолицая и пожилая, впадает от полученного шанса сослужить свою службу в известное волнение, из-за чего память о всех событиях последнего месяца закипает где-то в недрах ее бочкообразного тела и поднимается по стенкам вверх, будто пена от молока, на выходе производя неиссякаемый поток чириканья. Луиза покорно следует за ней вниз по лестнице, назад в приемную и оттуда через боковой коридор в сад, куда больных нынче выпустили передохнуть от лаванды по причине хорошей погоды. Чириканья она не прерывает, осознавая, что оное входит в обязанности сестры Беннетт, и справляться с этой обязанностью ей в условиях полной безответности непросто, так как пауз приходится заполнять очень много, а увлекательных материалов, для этого пригодных, за прошедшее время почти не скопилось. Вот и выходит так, что рано или поздно сестра переходит уже на сплетни и прочие интригующие подробности больничной жизни, не слишком уместные для разглашения, однако же Луиза молчит и слушает, моментально все забывая, о том, с каким позором начальство вынуждено было изгнать из благочестивых кадров госпожу Полину Белл, заведующую геронтологическим отделением, а также о том, что госпоже Гленн, той прелестной старушке из женского корпуса, разрешили, наконец, держать у себя в палате клетку с канарейкой. Некий медбрат недавно полез за архивными бумагами на чердак и сломал ногу, свалившись там со стремянки; некий пациент нашел в саду едва оттаявший из-под снега труп белки и на глазах у прочих гуляющих немедленно попытался его сожрать; внезапно скончался почтенный господин Брэдфорд, занимавший койку по соседству с отцом; неосторожный санитар получил от пациента спицей в глаз; господина Фрэнсиса пришлось перевести назад в острое после очередной попытки удавиться простыней. На ступенях заднего крыльца Луиза посреди фразы благодарит сестру Беннетт единственным суровым словом, надежно перекрывая им путь дальнейшей болтовне, и с наслаждением вдыхает наружный воздух — свежий, слишком теплый для раннего марта, наполненный родными ароматами влажной земли, первой травы, клейкой молодой коры и едва набухших почек на тонких веточках фруктовых деревьев, а также цветущих азалий и подснежников.
Обведя глазами сад, небольшой, но пышный, затейливо разлинованный хитросплетением прогулочных аллей и дорожек, она находит отца сразу же, хоть занимаемая им скамейка и расположена в дальнем уголку, полускрытая кустом сирени. Чуть дальше за его спиной на газоне находится стройная рощица чинно подстриженных туй, за которой не видно высокого забора из сплошных бетонных плит, присыпанного сверху стеклянными осколками во избежание посягательств со стороны особо безрассудных пациентов. Луиза натыкается на оловянный блеск полуприкрытых отцовых глаз, вперивается собственным взглядом в рощицу, склоняясь, чтобы приобнять его за шею, и произносит: «Привет, пап», — тоном восторженно-веселым, каким не разговаривает больше нигде, ей и выжимать его из себя неудобно, так как голос для этого требуется на тон выше, чем ее собственный. Однако же тон, как и осанка, и шерстяное монашеское платье до самой шеи под строгим черным пальто, и неизменные яблоки сорта голден в розовом пакете, тщательно перерытом бдительным санитаром из приемной в поисках опасных для местного благосостояния предметов — все это является неотъемлемой частью давно установленного ритуала, и свою мессу она служит бессознательно, с таким же тщанием, как сестра Беннетт, которая удовлетворенно удаляется теперь на почтительное расстояние, не желая мешать общению уважаемой гостьи с дражайшим папашей. Луиза размещает пакет с яблоками между ними, чтобы не садиться вплотную, затем опускается на скамейку и все-таки посматривает на него вскользь, из-под прикрытия своих волос, потому что смотреть прямо не может до сих пор, пусть даже единственной его реакцией на ее присутствие служит едва заметное увеличение темпа челюстных поршней.
Напряженно изучая искоса родные черты, изъеденные и затертые терапией до жуткого подобия орде телезомби из комнаты отдыха, она мысленно предполагает, что это усреднение, должно быть, выражает торжество антипсихотиков над психикой — то есть степень замещения всякой отдельной личности общей личностью нейролептиков, и в этом случае вполне вероятно, что разум у их адептов так же един, как это бывает с некоторыми насекомыми, пчелами, например, или муравьями, а следовательно, нужда в речи отпадает за ненадобностью, всецело заменяясь курением, лишь пародирующим этот глупый атавизм.
За прошедший месяц отец ее не поседел, не полысел, не похудел, не побледнел, и вообще, кажется, с места не сдвинулся; наиболее узнаваемым в его небритом восковом лице остался нос, не менее медвежий, чем ее собственный, и уши, такие же демонические, как у нее. Трясущиеся руки его сложены на коленях и пребывают там в движении столь же непрерывном и бессмысленном, как челюсти, словно он непрерывно оглаживает обеими ладонями какой-то маленький стеклянный шарик, скрытый так надежно, что его совсем не видать. Жестом одновременно резким и опасливым она сует отцу под нос яблоко, выпростав его из пакета, причем пакет ужасающе шуршит, и Луиза не может преодолеть тревоги, которую этот звук внутри нее будит, не потому, что раздражает ее саму, а потому, что шуршание, как и все прочие шумы и признаки посторонней жизни поблизости от себя, не выносил папаша — прежде, когда имел еще собственную личность, всецело упоенную своей отдельностью.
На эту хрупкую, зыбкую, ранимую отдельность посягало что ни попадя, поэтому при жизни он не выносил ничего: когда шуршат, когда ерзают, когда смеются, кашляют, говорят, ходят, спят, стоят, сидят, дышат, слушают, не слушают, смотрят, думают, шелестят платьем или страницами книги, ручкой по бумаге или расческой по волосам, плещут супом в кастрюле или водой в ванне, скрипят паркетом или пружинами кровати.
Отдельно и превыше всего он не выносил подвижности, особенно подвижности собеседника в диалоге, любой намек на нее он расценивал как глупость, рассеянность, баловство, несерьезность, а самым лучшим качеством, доступным человеческой натуре, он считал именно серьезность, и, следуя этой логике, легко было прийти к выводу, что человек тем серьезней, чем меньше он шевелится — соответственно, квинтэссенцией серьезности и всякой другой добродетели является не что иное, как труп. В трезвом виде он проповедовал труп по большей части словесно, путем бесконечных ремарок, наставлений, упреков и ругательств, и лишь изредка снисходил до демонстрации трупного искусства на собственном примере, в основном в делах, в беседах с подрядчиками, субподрядчиками, клиентами и партнерами. Напиваясь, нередко впадал в беспричинное буйство, а тогда начинал насаждать труп физически, с решимостью непреклонной и неразборчивой, не удосуживаясь даже изобретать для этого достойные поводы, и преуспевал притом куда быстрей и эффективней, чем при помощи слов. Особенно заметно это стало в случае матери, у которой в один прекрасный день получилось наконец овладеть наукой трупа во всем ее великолепии, после очередного пинка в голову, хотя сил на это ему потребовалось немало, так что он даже устал и запыхался и сразу после этого пинка в изнеможении сел на стул, бессмысленно осматривая пьяными глазами неподвижное тело жены. Утихла, крыса блядская, с удовлетворением отметил он в конце концов, когда отдышался.
Отец не сразу замечает протянутое ему яблоко, а заметив, покачивает головой с тупой безмятежностью скотины. Это не удивляет Луизу, которая до конца своих дней будет хранить память о том, что он терпеть не может яблоки, и потому она только слегка усмехается, а потом сама открывает рот и с хрустом впивается своими острыми гиеньими клыками в сладкую мякоть.
— М-м, — жуя, живо начинает она. — Все думаю, как тебе здесь, наверное, нравится. Все вокруг такие серьезные. Прямо все один в одного, да? Совсем как ты.
Сбоку непонятно, глядит ли он на нее или просто в общем направлении, откуда доносится ее голос, а может быть, он пытается повернуть к ней всю голову, но на это ему не хватает мощности в шее. Луиза намеренно громко чавкает, давясь соком, и внимательно осматривает свое яблоко после каждого откушенного куска, будто ищет в нем какие-то дефекты, а на самом деле просто для того, чтобы занять взгляд.
— Ах, папа, по правде сказать, дела идут просто замечательно. Мои, конечно, а не твои. У тебя-то и дел как таковых уже не осталось — какое там, последний участок вот давеча с Хантером отписали. Королевскому лесничеству, если что, а не другому такому же выродку, который там из леса поле сделает, вроде тебя. И ведь не убыло, веришь. Хантер вернется — лошадку еще купим, все вчетвером кататься будем. И с галереями дела в гору. Затея все же совсем не такая провальная, как ты думал. Так что не переживай ни о чем, если вдруг что. Стабильность вне опасности. Ты, главное, спи побольше, ешь, лекарства пей, смотри фигурное катание — оно у них, правда, без звука, но зато экран какой замечательный, верно? — да кури знай почаще, не забывай, а то ведь и вовсе не помрешь никогда, если не курить. Доктор Этингер тебя хвалит, между прочим, говорит — примерное поведение, но это, конечно, совсем неудивительно. Ведь оно у тебя всегда было примерным. От рождения. Ты же у меня вообще самый примерный человек на свете, да?
Успешно разделавшись с яблоком, она озирается в поисках урны, и не найдя таковой, удрученно прячет оставшийся огрызок назад в пакет, после чего вынимает оттуда новое яблоко; есть его ей не хочется, но ощущать ладонями прохладную гладкость безупречной желтой кожуры тем не менее приятно, так что она просто вертит фрукт в руках, рассеянно его изучая, и прислушивается к тихому дребезжанию, слабо доносящемуся из недр папашиной глотки. Сперва ей кажется, что он желает ей что-нибудь сказать, но эта иллюзия проходит после очередного взгляда, искоса брошенного в его ослиное лицо, и очевидно становится, что звук этот вызван теми же процессами, что и дрожание рук, бесконечное отвисание челюсти, восковая гримаса смерти на лице. Луиза не выдерживает и фыркает.
— Видишь, папа, сделали тебя-таки эти проклятые грызуны.
Грызунов отец ненавидел особо, и не столько потому, что они мешали успешному ведению дел, заводясь на лесозаготовках и портя сложенный штабелями лес, сколько потому, что в них ему виделось олицетворение идеологического врага, и неспроста, так как на всей земле, пожалуй, не сыщешь существ более подвижных и склонных к шуршанию, чем грызуны. Помимо неприятного вмешательства в дела, грызуны поджидали его и дома, в лице жены и единственной дочери, которых он называл попросту — Крыса и Мышь, такие же они обе были маленькие, непоседливые и гнусные, все шебуршали по углам и с легкостью забивались в разные труднодоступные места, откуда их никакой шваброй было не вытолкать, под кровать, например, или за шкаф.
О том, как может мышь происходить от крысы, Луиза гадала все детство, безвылазно проведенное в душных застенках домашнего обучения, так как прочие дети, составляющие собой начинку окрестных школ, лицеев и гимназий, все сплошь были паршивые, слишком паршивые, чтобы папаша мог позволить своей дочери ежедневно с ними тереться. Тереться приходилось лишь четырежды в год, в конце учебных четвертей, когда Луизе для официальной регистрации своих знаний требовалось участвовать в написании контрольных и сдаче экзаменов. Для этого она доставлялась в престижную гимназию на большой нарядной машине с шофером, пичкалась разными материнскими напутствиями и засовывалась потом в класс, битком набитый маленькими паршивцами и паршивками, которые при виде нее только сдавленно хихикали и тыкали друг друга локтями в бока, очевидно, морзянкой выстукивая при этом по ребрам понимающих товарищей что-нибудь крайне насмешливое и обидное. Сбитая с толку их вниманием, Луиза справлялась лишь с письменной частью своих заданий, так как вымолвить в этом паршивом окружении, да еще под пристальными взглядами малознакомых тетенек, ни слова не могла, и это отнюдь не лучшим образом сказывалось на ее отметках, которые для отца служили лишь очередным неопровержимым доказательством того, какая беспросветно глупая ему досталась Мышь.
Надежды сделать себе новую Мышь или какого-нибудь другого, более обучаемого грызуна, желательно мужского пола, рухнули после смерти матери, чей труп в блестящем исполнении был бесславно предан земле в тесном кругу близких родственников и толстого пастора без суда и следствия, сколько бы ни смотрели неодобрительно в ее яму все присутствующие и сколько бы ни качали головами, однако же все они слишком хорошо помнили, что господин Виктор Лерой — наследный герцог, да к тому же еще деревянный магнат, из чьего достославного кармана чуть ли не треть всей королевской рати питается, и потому какой уж тут может быть суд, кроме его собственного. А повторно жениться у него так и не вышло, слишком уж все достойные претендентки были наслышаны о его нраве, а также о судьбе последней хозяйки дома, и боялись его свирепой испитой хари как огня.
Отчаявшись заполучить таким образом новую модель Мыши, он рассудил, что ничего не попишешь, и храбро приступил к усовершенствованию наличного прототипа, хотя задача перед ним стояла не из легких — еще бы, ведь состояла она в том, чтобы сделать из жалкого грызуна человека, притом не какого попало, а по всем пунктам достойного как продолжать благородную фамилию, так и участвовать в делах, постигая все тонкости их ведения, с тем, чтобы когда-нибудь в необозримом будущем эту фамилию не опозорить. Для этого прежде всего требовалось удалить из дочери врожденную дурь, тем самым создав внутри нее пустое пространство для заполнения ценными сведениями, и с тех пор дурь изгонялась из Луизы исправно; порой она выбивалась, будто пыль из ковра или мусор, приставший ко дну помойного ведра, а порой высекалась наподобие искр розгами или ремнем. Несмотря на все усилия, дрессировке проклятый грызун поддавался плохо, и в полной мере мышиные замашки искоренить в единственной наследнице так и не удалось — их признаки отец умело распознавал навскидку даже тогда, когда она уже совсем затаилась, перейдя к партизанской стратегии; едва заметные, они угадывались во всем: в легкой усмешке, победно кривящей ее тонкий рот в моменты отцовских наставлений, в привычке часами простаивать у окна за праздным созерцанием запущенного сада, где прибойно шумели круглыми кронами фруктовые деревья, в порывистых движениях хрупких рук и в рассеянном мерцании ледяного взгляда, обращенного внутрь себя.
Луиза боялась отца смертельно, до тошноты, помрачений и дрожи в коленях, так что костенела при одном его появлении не хуже, чем от василиска, и все наставления прослушивала подчистую, напрочь оглушаясь звуками его сиплого голоса в подобие кроличьего транса, однако никогда не пыталась как-нибудь нарочно ему угодить — отчасти потому, что условия для этого исключали друг друга, и в результате она ни разу за все проведенное с папашей время не встречала человека, сумевшего снискать его расположение, не считая, разве что, кладбищенского сторожа, который ухаживал по его указке за могилой матери и был угрюм и столь молчалив, что совсем нем. Отчасти же потому, что страх перед отцом, надежно замкнутый в стенах бессрочного домашнего ареста, служил для нее неотъемлемой составляющей самое себя и всего окружающего мира, оттеняясь лишь редкими приступами томительной нужды в движении и воле.
Вся преступность подобных импульсов становилась особенно заметной в те дни, когда он брал ее с собой на лесоповал, чтобы показывать там чудеса власти человека над природой, а заодно обучать ведению дел, где лес, этот древний океан первозданного разнообразия, до краев наполненный головокружительной смесью пьянящих ароматов и таинственных шумов, огромный составной организм с бессчетным множеством сложных связей, подвергался насилию в разы более катастрофическому, чем сама Луиза в своей душной норе. Огромные машины с бодрым ревом врезались в сумрачное тело леса, заживо выжирая оттуда огромные куски, деревья падали со стонами, с воплями, с воем, врезавшимся ей в уши не менее резко, чем надрывный визг циркулярных пил, отрывистый лай рабочих и мерное жужжание харвестеров.
Залогом успеха в ведении дел отец считал широту взглядов при рассмотрении леса как ресурса и отречение от глупых предрассудков, унаследованных им от благородных предков вместе с парой обширных лесных массивов у подножия северных гор. Везде, где ему в том не способствовал закон, спасала взятка, щедрая или не очень, а кое-где и влиятельные связи, доставшиеся опять же в наследство, так что деятельность его на подвластных территориях контролировалась весьма условно, и развитую предприимчивость ничто не стесняло.
Поэтому, например, лесосеки на хвойных участках превращались под конец года в настоящую бойню, где скоторожие лесорубы озверело нападали на пушистые ели с соснами и, радостно гикая, валили их без разбору, причем наиболее выгодной добычей считались мелкие деревца правильной формы, так как их охотнее всего раскупали в розницу счастливые отцы городских семейств и волокли с пыхтением по домам, где обертывали потом эти трупы нарядными саванами из фонариков и гирлянд, тем самым создавая в своих каменных гнездах атмосферу уюта и праздничного торжества. Срубались такие сосенки обычно с походом, так, чтобы наверняка превысить количество всех существующих в столице и окрестностях отцов семейств, так что уже по наступлению первого новогоднего дня непроданный товар досадливо сгребался в огромные кучи на обочинах и порой вывозился впоследствии на дальнейшее расчленение, а порой так и оставался, бесхозный и сиротливый, на забаву дворникам и прочим уборочным представителям.
Такие же самые сосенки, маленькие и симметричные, обрамляют аллейку, под углом прилегающую к той, где расположен нынче отец, и поэтому Луиза, оцепеневшая было под весом неизбежно накативших воспоминаний, усилием воли расправляет плечи и вскакивает, демонстрируя все то же неистребимое непоседство.
— Пойдем, что ли, пройдемся, — говорит она, чтобы придать себе храбрости, так как для исполнения задуманного отцу требуется помощь, и следовательно, физический контакт, ведь обращаться за подобными пустяками к сестре Беннетт она не желает, а самостоятельно отклеиваться от скамейки он давно разучился, хоть и совершает для этого какое-то ишачье усилие, послушное и безмолвное. Для прикосновения к отцу ей приходится пересиливать себя до сих пор, хотя запахи его, при этом придвигающиеся, и изменились за годы пребывания в заведении до неузнаваемости. Прежде пахло от него перегаром, нафталином, опилками, табаком и еще чем-то невыразимо страшным и сырым, будто в кромешном винном погребе; теперь же он источает лишь слабый запах старческой немочи, липкого пота и фильтруемых кожей лекарств, причем поверх всего этого торжествующе маячит знакомая нота лаванды, к которой она старательно принюхивается, уткнувшись носом в отцово плечо, когда преуспевает, наконец, в придании ему вертикального положения и берет под руку. — А не то глядишь, так и ноги отвалятся, если сидеть все время или лежать. И надрывайся потом какая-нибудь нянечка над твоей коляской, еще чего.
Сосны, плотными рядами выстроившиеся по обе стороны желаемой аллейки, как раз такие, как надо — чуть выше человеческого роста, ровные, стройные, покрытые голубоватым восковым налетом; даже вдали от леса они не теряют своей волшебной способности поглощать звуки, источая взамен торжественное умиротворение со свежим хвойным привкусом, и потому, дотащив наконец папашу до поворота и погрузившись в их окружение, Луиза испытывает привычную радость, которая гасит под собой нетерпение от того, что он так медленно теперь ходит и так сильно при этом шаркает, будто все поверхности под ногами покрыты толстым слоем невидимого льда, мазута или еще чего-нибудь скользкого. Здесь тоже присутствуют лавочки, упрятанные за пышными колючими ветвями в отдельных тротуарных нишах по обочинам аллеи, и, быстро утомившись темпом прогулки, а также шуршанием пакета с яблоками, она направляет своего покорного спутника к ближайшей из них.
В противоположном конце дорожки стоит медбрат, господин Адлер, чья фамилия Луизе запомнилась так легко благодаря иронии, в ней сокрытой, ведь господин Адлер и сам не ведает, до чего удачно избрал поле деятельности, и в остальном со своим знаменитым психиатрическим однофамильцем разделяет лишь необходимость в очках. Они золотисто поблескивают на его широком лице, чуть вздрагивая от того, что сам Адлер в этот момент занят заполнением своего темного блокнота, который служит ему черновиком обходного журнала, и пишет в него быстро и размашисто, держа прямо на весу, так что появления Луизы с папашей совсем не замечает. Благодаря укромной изоляции разлапистых сосен, от человека, сидящего на одной из лавочек ближе к Адлеру, она видит сперва только ноги, обутые в сапоги, и речь его, частично приглушенная хвойным затишьем, доносится до ее слуха в виде тихого молитвенного жужжания.
Ничего выдающегося во всем этом Луиза не наблюдает, а потому спокойно следует по маршруту, пока не достигает намеченной скамейки, сгружает на нее пакет, затем отца, для верности потянув его за локоть вниз, и лишь потом оборачивается, чтобы поглазеть на чужого, умолкшего при виде нее постояльца, который оказался теперь по диагонали напротив — не столько из любопытства, сколько просто от скуки. Там она натыкается вдруг на ответный взгляд и оттого застывает, целиком окаменев, будто от удара молнией — не только от неожиданности, хотя натыкаться здесь на чей-либо взгляд, не считая услужливых взглядов персонала, непривычно, так как в глаза глядят по своей наивной живости лишь вновьприбывшие, каковыми пациенты остаются недолго, да и попадаются оные совсем нечасто; потому-то здесь и палаты все полупустые, что заведение посвящено в основном содержанию бракованных очистков благородного сословия, выживших из ума, без ума рожденных или сосланных на его уничтожение любящей родней за ненадобностью.
Этот взгляд пронзает Луизу, как пуля, опаляя изнанку черепа и выжигая оттуда всякую мысль, отчего все внимание в ней резко схлопывается, будто карточный домик, и целиком смыкается на источнике этого феномена, так что она поначалу даже не замечает ничего, кроме глаз, прозрачно-зеленых и ясных, как майская трава на лесной лужайке, окруженных каким-то расплывчатым светлым пятном, ничего не думает и ничего не помнит, самой кровью внутри себя воспринимая лишь некое оглушительное, сокрушительное обращение, безмолвный зов из первобытных времен, когда правили дикие звери, вселенское обещание большой трансформации. Это потустороннее послание, переполняющее ее трепетным восторгом религиозного экстаза, обнажает сам хаос, свирепый и лютый и такой властный, что себя обрести ей удается лишь тогда, когда дозволяется, то есть когда обладатель глаз обрывает связь, как струну, отводя свой колдовской взгляд, отчего Луиза срывается с некой необозримой высоты и махом приземляется назад в тело, которое от этого снова начинает жить, дышать, думать и смотреть.
Тогда оказывается, что обнаруженный человек с виду какой-то маленький в контексте всех четырех измерений, хотя точно этого установить невозможно, так как больничная одежда на нем подобрана не слишком тщательно и содержит прослойку пустоты везде, где не висит, а лицо человека выгранено голодом и вылизано морозом до хрустальной чистоты вечных льдов. Кроме того, оно принадлежит к тем странным лицам, в которых до боли выразительно сталкиваются контрасты, оно одновременно детское и взрослое, мужское и женское, людское и звериное, красивое и жуткое, так что определить по нему возраст оказывается не менее трудно, чем по ее собственному, и лишь отсутствие на щеках щетины, неизбывного атрибута местных постояльцев, позволяет предположить, что человек и в самом деле довольно юн. К тому же он весь ослепительно белый, и не только потому, что единожды заметив излучаемое им сияние, Луиза уже не может его развидеть, но и потому, что он бледен, как полотно, и длинные льняно-пепельные волосы, мягкие и такие растрепанные, будто их вместо стрижки рвали собаками, ничуть этой бледности не оттеняют, а насыщенные тени под глазами — лишь подчеркивают, и рот у него такой бескровный, что совсем незаметный, и вообще возникает впечатление, будто красок у создателя хватило только на глаза и еще немного на брови, оттенком чуть более темные, чем волосы.
Опомнившись, Луиза продолжает глазеть, потому что не может перестать, и чем пристальнее вглядывается, тем более несуразным находит сочетание этого странного субъекта с фоном из привычных обстоятельств, отчего в душе ее рождается то же мучительное чувство, из-за которого она с детства ненавидит саму идею зоопарков и даже часть своих финансов определяет иногда на благотворительную борьбу с их заведенным укладом — оттого что дикие животные в окружении металлических решеток и прочих ограничений выглядят вырванными из контекста даже тогда, когда не кружатся по клеткам в олигофреническом трансе, как те звери, которые вылавливались временами из лесу с одобрения ее папаши и продавались потом живьем невесть куда, возможно, на пушнину. Лисы, барсуки, еноты, куницы, волки, выдры, рыси и хорьки — все кружились в своих тесных деревянных ящиках с тупым отчаянием заводных; ягуары, леопарды, пантеры, тигры, медведи, гиены, койоты, шакалы в зоопарках смотрят в толпу с бесстрастной ненавистью, которой она заражается сразу же, едва их завидя, и не перестает при этом недоумевать на предмет назначения всего происходящего.
— Это еще что такое, — с возмущением произносит Луиза, как какой-нибудь комиссар, куда громче и ниже, чем разговаривала с отцом, потому что отец уже совершенно затмился неожиданной находкой и расплылся в тумане небытия позади нее; стоит она посередине расстояния, разделяющего две скамейки, и обращается притом к незнакомцу, который этим вопросом оказывается заметно сбит с толку и исподволь косится в ее сторону в явной попытке понять, не пациентка ли часом она сама.
— Ферштей нихт, — наконец отрезает он после паузы, сочтя самым верным вариантом наиболее безопасный, хотя для Луизы совершенно очевидно, что пациент представляет население не менее коренное, чем она сама, это ясно читается в его резких скулах и мощной челюсти, нос вздернут так же характерно, как у всех этих знатных ребятишек на королевских балах. Не менее очевидно для нее и то, что пациентом этот человек заделался очень недавно и не успел еще как следует окуклиться нейролептиками, слишком уж жив, да и реагирует чересчур быстро.
— Хочешь яблоко? — машинально спрашивает Луиза, в то же время обозревая перспективу упустить сияющий феномен, так и не наладив контакта, пока это еще возможно, а через месяц-два вернуться и обнаружить, что он уже угас. Данная вероятность по контрасту с только что накатившим волнением повергает ее в панику, хотя бы даже потому, что волнение как таковое случается с Луизой крайне редко, так как нужные для него запчасти совершенно стерлись за двадцать пять лет отцова ига — слишком часто применялись, вот и стерлись. В волнении она стремительно шагает к скамейке и опускается рядом с ним, не в силах думать о том, как странно это может выглядеть со стороны, а пациент от такого соседства плавно отъезжает к противоположному краю скамейки, рассеянно поднимая к небу свой вздернутый нос, и повторяет с холодным раздражением:
— Ферштей нихт.
— Да ну, брось, — недоверчиво говорит Луиза. Упрямо глядя вверх, он поднимает руку в безуспешной попытке заткнуть за ухо спутанную прядь, при этом полупустой рукав серого ватника смещается, обнажая голое предплечье, и Луиза, привыкшая следить за руками не только потому, что в детстве часто бывала ими бита, моментально замечает широкий багровый след на его запястье, по краям рассаженный до крови и покрытый корочками. Не менее быстро она опознает отметину, вспоминая, как находила похожие на руках отца вскоре после того, как сплавила его в царство зомби, когда он бесновался у себя в делирии и оказывался в итоге под вязками, так они это называют — четыре браслета из жесткой кожи, которые крепятся к коечной раме ремнями или цепочкой и надеваются больному на запястья и щиколотки в качестве меры пресечения чего угодно, потому что ремни или цепи очень короткие и к койке крепятся так, чтобы ни руки согнуть, ни ноги, однако же на отце до ссадин обычно не доходило, так как от лошадиных доз успокоительных он быстро смирел и благоразумно лежал в ожидании конца экзекуции, не дергаясь, дабы не подавать паршивой черни и каторжникам, составляющим персонал лечебницы, лишнего повода для пресечения. Помимо этого, руки у пациента дивные, изысканные руки от музыкантов, художников и неврастеников, красноречивые и страстные, и оттого только хуже, так что Луиза совсем отчаивается и без особой надежды начинает. — Послушай...
— Вы бы поосторожнее, — слышит она вдруг со стороны над самым ухом, и переведя в направлении голоса взгляд, обнаруживает там стоящего перед скамейкой Адлера, который умудрился совсем незаметно приблизиться для того, чтобы раздражать ее своим тривиальным вмешательством в зыбкую метафизику сказочной власти, источник которой под боком; с неприязнью уставляется в подстриженные рыжие усики над губой, в бликующие на солнце очки, предвкушая приторную галантность, которой господин Адлер не слишком успешно скрывает свою старомодную враждебность, питаемую ко всему ее сословию в целом, очевидную и вполне взаимную. Адлера она помнит еще и потому, что не любит — за робость, которую наводит на него ее громкий титул, и за попытки показаться умнее, чем он есть, призванные эту робость маскировать, за привычку фыркать через каждые два слова себе под нос и показной педантизм в отношении заведенных порядков, чья демонстративность указывает на то, что за кадром Адлер скорее блюдет порядки личного изобретения; к слову о порядках, неясно, зачем он здесь сегодня торчит, будучи старшим медбратом при каком-то там отделении, и куда же подевался обычный положенный для сопровождения санитар.
— А что это, вас уже в вертухаи разжаловали? — немедленно любопытствует Луиза просто из раздражения, натягивая на череп в качестве улыбки легкий оскал, так что Адлеру остается только фыркнуть в ответ единственным доступным для этого звуком и пропустить вопрос мимо ушей, так как госпожа шутить изволят своим мерзким господским юмором. Вместо ответа он обращает взор на подопечного, которому заслонил изучаемое небо и автоматически подвергся тому же пристальному созерцанию вместо него, и поясняет:
— Пусть все эти финтифлюшки не вводят вас в заблуждение. Вся эта поэзия, весь этот жеманный вид — это все только для имиджа, а на самом деле Фрицхен у нас боец, с ним нужно ухо востро. Сам-то он всегда начеку, так что я бы вам настойчиво порекомендовал держать дистанцию. Особенно в свете недавних событий, знаете ли.
— Кто-кто? — игнорируя рекомендацию, насмешливо переспрашивает Луиза, чем вызывает на лице Адлера мимолетную тень недовольства, которому в ее присутствии не суждено выразиться никогда. — Как вы сказали?
— А вы что же, еще не имели чести?.. — с удивлением, но как бы напускным, интересуется он, и без паузы продолжает. — Да-да, у нас тут наметилась новая отрасль психиатрии. Мы тут теперь, знаете ли, занимаемся исцелением всяких маленьких фрицев от фашизма. Всяких юных господинчиков, чей бунтарский дух увлек их не в ту степь. Фрицхен, понимаете, Фрицхен. Я бы, конечно, сказал, как правильно, то есть конфиденциально выражаясь, господин Блэк, однако же господин Блэк своей благородной имя-фамилией упорно манкирует и за собой не признает с момента поступления — не знаю уж, в силу душевной хвори или просто из упрямства.
— Так, — только и может вымолвить в ответ Луиза и снова умолкает, отчаянно силясь при этом не рассмеяться — не то чтобы ей было хоть сколько-нибудь смешно, просто все в совокупности представляется очень абсурдным, тем более, что человек, обозначенный как Фрицхен, в ходе этих речей чуть-чуть склоняет голову к плечу, не отрывая от Адлера взгляда не слишком доброжелательного, а Адлер безуспешно ждет, что она что-нибудь добавит, и в конце концов продолжает сам:
— Да с ним-то и говорить бесполезно, на самом деле, не то чтобы он был особенно разговорчив. Так, в основном сидит и бубнит себе под нос по-фашистски, изредка еще эсэсовские песенки распевает, марши там всякие или гимны. Как лекарство свое выплюнет — так и заводит, верно ведь, Фрицхен?
— Гм, — отзывается Луиза, прищурив глаза, так как от сдавленного дурного хохота сводит лицо, от него же ее слегка трясет, хотя с выражением удается справиться почти полностью. Желая успокоиться, она отворачивается от Адлера и бросает отрезвляющий взгляд на папашу, который так и сидит, позабытый, на соседней скамейке, и всем своим видом напоминает какой-нибудь обесточенный прибор. — От фашизма, значит, — уточняет она, немного переведя дух. — Что-то он скорее на жертву Аушвица у вас потянет, чем на фашиста, это никого из старшего состава не смущает?
— Так вы ему это объясните, — невозмутимо отвечает Адлер. — Никто же тут никого намеренно голодом не морит, сами понимаете. Просто еда у нас, видимо, неправоверная, или еще какая-нибудь не такая, вот он и ест еле-еле. Мы ему сто раз повторяли, что добром это не кончится, а он в ответ смотрит только вот так упрямо, как баран, и обзывает нас всякими швайнами да швулями. Может, и похуже обзывает, конечно, да только кто же его, черта, разберет. Так, а папаша ваш...
— Так мне швайнов и швулей сторониться надо, или чего? Вы призывали к осторожности, но риск-то в чем? — прерывает Луиза, не позволяя ему съехать в обычную светскую болтовню, и Адлер в ответ едва заметно двигает челюстью, поправляя оправу, смотрит на нее, и за очками его проскальзывает все многообразие мер пресечения, которые он с радостью применил бы к самой Луизе, попадись она ему только, вырожденка проклятая, но тон его любезности не теряет:
— Да в том, что он вот, вроде бы, сидит, бубнит и никого не трогает. А не далее, чем на прошлой неделе, вдруг взял, да и ткнул господину Бриггсу спицей в глаз. Раз — и глаза нет, понимаете, и новый глаз у господина Бриггса уже не вырастет, а все по банальной неосторожности ввиду потери бдительности. Помните, может, господина Бриггса? Санитар, крепкий такой парень, надежный.
— Как же, как же, — кивает Луиза; санитара Бриггса она и впрямь помнит, к своему удивлению, прежде всего потому, что парень в самом деле был крепкий — жуткий мужчина, отлично врезавшийся в память тем, сколь кстати пришлось применимо к нему излюбленное папашей оскорбление ”каторжник”. Самый что ни на есть каторжник, из тех, кого поздней ночью на окраине лучше не встречать, и сюда этот каторжник умудрился затесаться лишь благодаря типичной для подобных частных учреждений смуте, которая царит в кадрах, и среди младшего медперсонала он такой отнюдь не один. — Помню-помню. А что же вы больным спицы раздаете? Так ведь и до самой что ни на есть халатности рукой подать, чего уж там неосторожность. Обезьяне спицу дайте — она и то кому-нибудь рано или поздно глаз выберет, а у вас ведь тут специальная контора, подготовленный персонал, вроде бы, все такое. Или, может быть, я ошибаюсь?..
— Ну, что вы, — оскорбленно отвечает Адлер, для верности сильно нахмурясь, и с укором смотрит на нее сверху вниз, видимо, чтобы отвлечь от потенциальных размышлений о том, куда деваются ее исправно вносимые на содержание папаши финансы. — Мы до сих пор гадаем, где он умудрился этой спицей разжиться. Разве что по недосмотру кого-нибудь из сиделок, кто вяжет, иначе где же еще. Причем вы представьте, это сколько же нужно было с ней таскаться, пока момент не подвернулся. Однако же...
— Однако же я наблюдаю пациента на прогулке во вполне автономном режиме, — продолжает она за него как ни в чем не бывало. — Если бы кто-нибудь из врачей решил, что ваш фашист представляет опасность для себя или других, то черта с два он тут прохлаждался бы на лавочке в уютном удалении от вас, даже вовсе почти без надзору. Какая-то нескладная получается история, вы не думаете?
— Да это потому, что он на больничке до конца недели висеть должен, — объясняет Адлер, и спохватывается в ответ на ее недоуменный взгляд. — Э-э... в соматическом корпусе, то бишь. В неврологии. Там у них режим нестеснения как штык, в качестве профилактической меры. Не без седативных, конечно... А поскольку на деле он, как видите, вполне здравствует, они нас привлекают к выгулу, — мол, полезно, и ничего, что одно вразрез с другим. Вот и гуляем, что тут попишешь. Врачебные рекомендации!
— Так-так, — произносит Луиза. — Понятно, — и ненадолго умолкает, задумчиво покусывая губу, понимая, что Адлер сам по себе не отвяжется, а так и будет бдительно здесь торчать, всем своим видом стараясь изобразить подготовленный персонал, как будто одиннадцать лет исправных визитов еще не обеспечили ей ясности в понимании принципов работы уважаемого заведения, как будто осталась какая-то необходимость всякий раз разводить перед ней этот цирк. Однако она не забывает о том, что Адлер, как и сестра Беннетт, в конце концов, просто выполняет свою работу, то есть светскую ее часть, и нуждается поэтому в светском оправдании, чтобы перестать ее выполнять, так что она вздыхает, чуть-чуть сморщив свой медвежий нос, и говорит. — Знаете, господин Адлер, у меня к вам тут назрело предложение. Давайте установим экспериментально, представляет опасность этот юный фашист, или не представляет. Если вдруг он каким-то чудом извлечет из воздуха новую спицу и выберет мне глаз — клянусь, я никому не скажу, что это по вашей милости. Окулисту скажу, что у себя дома поскользнулась и случайно напоролась на гвоздь, идет?
Господин Адлер фыркает, решив было, что это очередная шутка госпожи, такая же придурошная, как и все остальное в госпоже, которая и сама ведь придурошная, и чего же удивляться, с таким-то папашей, да и все они там, впрочем, придурошные, квелые, изнеженные выродки, что не фашисты — то просто юродивые, такими, как она, весь женский корпус кишит, такими же мелкими и истеричными; однако Луиза глядит на него совершенно серьезно, вопросительно приподняв под челкой бровь, сверлит своими леденящими глазами, так что он сдается наконец и растерянно спрашивает:
— Да вы чего?
— Послушайте, господин Адлер, — теряя терпение, говорит Луиза. — Вам, может быть, денег дать? Чтоб вы на десять метров отошли. Я же не прошу вас совсем уйти, в конце концов. Гуляйте себе, пишите в блокнотик, дышите воздухом, наслаждайтесь жизнью. Над головой не стойте просто. Тут и без вас до конца визита минут десять осталось, так что надолго я не задержусь.
— Зачем же денег?.. — с искренним недоумением вопрошает Адлер в ответ. — Но посудите сами — вы здесь собираетесь нарушить установленные в нашем учреждении правила, и ни много ни мало с моего непосредственного позволения, и с моей стороны это была бы самая что ни на есть халатность, как вы совершенно правильно подметили… Так что, боюсь, я как минимум имею право знать причины, по которым вы желаете подвергнуть и себя, и меня такому риску. Тем более что пациент, как видите, не отличается общительностью, а потому... Я, конечно, все понимаю, ваш отец — один из почетнейших постояльцев нашего...
— Да ладно вам, — перебивает Луиза по возможности беззаботно, боясь ненароком рассвирепеть от такой велеречивости, прямо как почетнейший папаша, и жмет плечом. — Вы сами вот, например, часто встречаете молодых людей под названием Фрицхен, которые отказываются изъясняться иначе, чем по-фашистски? Это как, кстати? Все забываю уточнить.
— Ну, это по-немецки, разумеется, — фыркает Адлер. — Со всякими там выдержками из всяких там майнкампфов, гимнами, маршами, цитатами и пламенными выступлениями. И все-то в высшей степени пристрастно, не в шутку, можно сказать, а всерьез. Бывают дни, когда только по-фашистски и трещит, будто родную речь вконец отшибло. Сегодня вот, например.
Боковым зрением Луиза видит, как пациент в ответ на это привычное смешение кислого с длинным усмехается едва заметно краем рта, однако вида решает не подавать, и говорит только:
— Ну вот, видите — немецкий. Сто лет его живьем не слыхала. Хоть посижу, послушаю, может быть, хоть припомню, чему меня там папенька в детстве учил.
Умолкнув, она решительно смыкает челюсти и уставляется Адлеру в очки, готовясь созерцать его не менее неотрывно, чем это делает Фрицхен. Господин Адлер смотрит на обоих сверху вниз по очереди, покровительственно, как школьный учитель, в то же время размышляя, скорее всего, над тем, какие же господа пошли невозможные, скоро детсадовцев в утиль сдавать начнут, поди, и не только идиотов с выродками, как сейчас, а и нормальных с виду, моральных уродов, таких, как вот эти; удаляется он очень медленно, будто в цейтрафере, оттого, что неохотно, хоть ему и плевать, казалось бы, на прихоти придурошной госпожи, с той разницей, что он ради них должен почему-то рисковать собственной башкой. Однако же он все-таки удаляется, не смея бунтовать, рано или поздно скрывается, наконец, за нежным занавесом сосновой лапы слева и оставляет их наедине — по крайней мере, создает такую иллюзию.
В этом уединении Луиза терпеливо ждет какое-то время чего угодно, пусть даже фашистской речи, но так называемый Фрицхен молчит, угрюмо глядя теперь прямо перед собой, отчего она очень остро ощущает течение времени, которого остается все меньше, и с каждой секундой уверяется все ясней, что волшебство момента бесповоротно испортилось появлением Адлера, укравшим у нее из-под носа все возможные чудеса. Параллельно она изобретает способы начать разговор самостоятельно и для этого пытается вспомнить хоть одно слово из тех, которые когда-то прилежно вколачивались в ее пустую голову немецкой учительницей, сухощавой и злобной дамой с брезгливым напомаженным ртом, но попытки обречены на провал, как ей самой, впрочем, прекрасно известно, потому что все разнообразие познаний, насильственно постигнутых в ходе домашнего обучения, погружалось в пучину непроглядного ужаса по мере поступления и теперь надежно тенью этого ужаса заслонено. В итоге она совсем уже отчаивается, чуть не плача от того, как наглядно все подстроили высшие силы, но вместе с тем немножко радуется, что все испортилось их вмешательством, а не ее собственным, как нередко случается, тут же дополнительно от этого огорчаясь, и бездумно лезет в карман за сигаретами.
Курить на прогулочной территории воспрещается, однако это не смущает персонал, из чего следует, что запрет распространяется на одних пациентов, да и то, только самых отъявленных, например, постоянных обитателей курилок. Луиза долго возится с пачкой, досадливо посматривая в сторону отца, всем своим унылым видом знаменующего возврат к рутине, наконец извлекает тонкую палочку с вишневой отдушкой, прикуривает от своей бензиновой с приятным клацаньем, но вдохнуть уже не успевает, так как господин Блэк немедленно вынимает сигарету из ее губ аккуратным движением пальцев, затягивается так глубоко, что западают щеки, и вместе с облачком ароматного дыма мрачно роняет единственное слово:
— Орбитокласт, — с клацаньем, будто эхо закрывшейся зажигалки. От неожиданности Луиза едва не столбенеет вторично, но вовремя спохватывается и тут же решает, что слово, должно быть, латинское, раз оно так похоже на названия из биологии, хотя, может быть, конечно, это неологизм, и перед ее мысленным взором даже рисуется подходящий образ какого-то орбитального орудия, способного подобным словом называться, однако обогатить картину деталями ей уже некогда, так как он повторяет куда-то в пространство. — Орбитокласт это был, а не спица.
— Я не знаю, что это такое, — признается Луиза, замирая от воскресшего волнения, к которому примешивается ужас оттого, что осталось так мало времени, и уже скоро вернется этот очкастый и снова начнет ее прогонять.
— Это такой инструмент, — терпеливо поясняет пациент после паузы на затяжку. — Нейрохирургический. Вроде ножа для колки льда, только с ручкой и насечками.
— Ах, — говорит Луиза, холодея, так как нарисованный образ инструмента вносит ясность в его назначение, безбожно устаревшее, но оттого не менее жуткое, и название это, липкое и хрусткое одновременно, теряет всякую загадочность, так как призвано отражать суть той единственной нейрохирургической операции, для которой инструмент создавался. — И где же ты взял такой раритет?
— Я его со стола в процедурной взял, куда этот ублюдок Бриггс положил, — не особенно охотно отвечает господин Блэк. — А уж где он его взял, это одному дьяволу ведомо. Из личной коллекции какого-нибудь хирурга, может быть, или не знаю, где.
— Любопытно, — сознается она, все сильнее сбиваясь с толку, тем более, что разум ее изобилием поступивших в кровь волнующих агентов разгоняется и уподобляется от этого крысиному, то есть получаемые данные она может лишь накапливать, но не обрабатывать, пока их поток не иссякнет. — Но Бриггсу-то он зачем понадобился?
— Ну, наверное, как раз затем, чтобы в глазик схлопотать, — зловеще косится на нее пациент, явно раздражаясь от такого пристрастия. Луиза поспешно отводит взгляд, не желая вновь подпадать под парализующие чары, и переводит тему, встревоженная этим раздражением:
— А на больничке зачем? До конца недели висеть, в смысле.
— А, ну это потому, что я пальцем по носу попадать перестал после этой истории с глазиком. Как-то вдруг совсем отшибло, — туманно объясняет в ответ пациент и гасит окурок прямо о крашеное дерево скамейки, после чего поворачивает голову и глядит на нее уже пристальнее. — А вас, собственно, почему это все так интересует?
— Да меня не это интересует, — говорит Луиза, расстроясь от его холодного обращения на вы и еще от того, что не находит в себе сил посмотреть в ответ, а вместо этого изучает только противоположную скамейке сосенку, совершенно ее не замечая, и отвечает, как может, потому что думать придется долго, а говорить нужно уже и поскорей. — Интересует, как ты вообще вляпался в этот зверинец. А не то что-то слабо мне верится в эту баечку про фашизм, сам, наверное, понимаешь. Как зовут хоть тебя на самом деле?
— Никак, — помедлив, отвечает пациент, и в голосе его проскальзывает только самая тень, не ускользая от ее чуткого мышиного слуха, отчаяния вполне абсолютного. — Тотенкопф. Гайсель всех швайнов и швулей. Вы не можете меня звать, вам ферботен, так что это неважно. Или вам, может, прежний питомец уже наскучил? Вон тот, которого вы сюда зачем-то приволокли.
— Он не питомец, и наскучить он мне не может, — хмуро говорит она, уязвленная колкостью, хотя и осознает, как слабо соответствует весь спектр переполняющих ее чувств производимому при этом впечатлению; глядит на свои наручные часы и вскакивает, не желая доставлять Адлеру удовольствия в виде ее изгнания, он ведь и так, поди, торчит там, за сосной, и подслушивает, и весь извелся уже от невозможности как-то на все это безобразие повлиять. На человека с дурацким прозвищем Фрицхен, наводящим ее на мысли лишь о допотопных мальчиках-посыльных и разносчиках газет, она не может не посмотреть, но не осмеливается и посмотреть, и поэтому только мажет по нему напоследок взглядом как-то вскользь, не уловив при этом ни неприязни, ни дружелюбия — он просто следит за ней, как за движущейся мишенью, проплывающим по лазурному небу облаком, совершенно безучастно. Давясь досадой, она все-таки спрашивает напоследок, только из желания показать, что не злится. — Сигареты оставить?
— Себе оставьте, да, — с безмятежной грубостью отзывается он. — Спасибо, конечно, но он все равно их тут же отнимет и сам будет тешиться. Мне до совершеннолетия еще целых два месяца, поэтому у меня тут пока что раухфербот.
— Да у тебя тут, небось, всего на свете фербот, с такими-то замашками, — не выдерживает Луиза. Пациент лишь молча скалится в ответ как-то криво, не то, чтобы улыбается, видеть это даже краем глаза невыносимо, так что она резко разворачивается в отчаянном волнении, шагает в сторону покинутого папаши и уже на ходу бросает, не оглядываясь. — Ты, в общем, не расслабляйся особо. Я вернусь еще.

***
Чувство, которое будит в нем внезапное появление странной посетительницы зверинца, на самом деле слишком сложное, чтобы иметь конкретное название, многослойное, будто торт, насыщенное противоречиями; однако все краски смешиваются под давлением состояния в один непонятный муаровый ком липкого пластилина, и вглядываться туда не менее опасно, чем в бездну, ведь так можно ненароком вспомнить о существовании всех этих оттенков разных чувств, вспомнить их вкус и увлечься. Поэтому он сразу выхватывает оттуда лишь ненависть, старательно ее отсеивает, чтобы в дальнейшем лелеять как единственный пригодный материал, и черпать оттуда силы, потому что больше неоткуда. Кипящая смола чистой ненависти нужна для заполнения защитного рва, за которым простирается, насколько хватает глаз, выжженное поле нужды, где соединяются и теряют лицо все отдельные нужды, желания, мечты и надежды; там не светит ни солнце, ни луна, ни звезды, только рассеянный пасмурный свет больничного ступора, да ветер изредка дует, серый, промозглый и стылый, принося с собой запах помоев и мертвечины, так что ненависть к тому же еще и греет.
Единственный окруженный рвом объект, который там есть — это форт, всецело выстроенный из немецкого, прежде всего потому, что немецкий показал себя как единственная система, не склонная к порче под гнетом обстоятельств, и поэтому он используется для всего: для поддержания внутренней жизни и самосохранения, для вытеснения личности в целях сокрытия, так как в подкладку его непреклонной логики зашиты образы и понятия, которые вспоминать напрямую никак нельзя, можно только привязывать к ним ассоциативные цепи столь длинные и сложные, чтобы самому не знать, где у той веревочки конец, и таким образом сберегать в чистоте, не касаясь.
Ненависть к Луизе Иден распознает, впрочем, не сразу, а поначалу просто бессмысленно наблюдает за ней, как за новым подвижным объектом в поле зрения, повторяя при этом предлоги генитива — вслух, потому что Адлер тогда расстраивается и уходит и перестает досаждать своими попытками сказать какую-нибудь остроумную гадость. Да и двигается она странно, будто в бреду, вроде сломанной марионетки, чередуя порывистость с полной неподвижностью, благодаря которой он даже задумывается вначале, не сама ли Хель часом решила навестить это чертово место и прибрать, наконец, к рукам всех его проклятых обитателей, унести их в свой подземный чертог и хоть чем-нибудь там позабавить. Но потом до него доходит, что явись сюда Хель, и она бы своим ростом затмила небеса, а не терялась бы на фоне очередного зомби из какой-то тихой палаты, которого за собой волочет.
А потом она вперивает в него взгляд своих глаз — вот тогда-то и захлестывает, когда он видит ее глаза, две дыры в пейзаже, сквозь которые просвечивает чистое небо, две огромные плошки жидкого кислорода, который враз разъедает хлипкую броню жалкого фарса, созданного с безотчетной помощью Адлера и его собратьев для взаимодействия с местной средой, проникает сквозь все выстроенные из мусора баррикады, все унылые попытки изобразить оборотня с помощью папье-маше и бабушкиной шубы, прямо под сугроб и слой мерзлой земли, где Иден прочно и надежно закопан, куда она неуклюже лезет напролом, как какой-то глупый голодный медведь, и все сразу видит, и нужду, и меловый контур от человека, которым Иден с каждым днем все отчетливей себя ощущает, и смеет еще после этого к нему обращаться.
И невозможно понять, зачем это надо, тем более, что думать здорово мешает свинцовый шар головной боли, полностью заполняющий его череп изнутри, с чьей гладкой поверхности все мысли соскальзывают в небытие, не успев зародиться, а сам шар плавно вращается, закруживая собой все обозримое наружное пространство, отчего Идена постоянно тянет блевать, оттого-то он только и делал, что блевал, в первые сутки после того, как материализовался из ниоткуда в оранжерейной палате так называемой больнички. Для этого он пил воду, которую снова и снова приносила терпеливая сиделка, и сразу же выблевывал ее назад, на пол, на койку, на сиделку, на себя, в судок, в унитаз, испытывая при этом мучительное злорадство и не желая переставать вообще никогда, даже когда боль в горле и желудке уже стала затмевать собой головную. Несмотря на это, запас сил вскоре исчерпался и блевать больше не выходило, оставалось только праздно лежать и подогревать ненависть созерцанием мерных слезинок составной отравы, лениво переползающих из прозрачных вен капельницы в его собственные, да еще пытаться сквозь багровую пелену головной боли рассмотреть варианты кары за инцидент с Бриггсом, наверняка уготованной ему сослуживцами раненого бойца по выписке из неврологии.
Вариантов кары в арсенале у старшего, специально обученного медперсонала, впрочем, слишком много для того, чтоб можно было заранее предугадать, а выбор ее диктуется в основном заметками младшего состава, вносимыми в обходные журналы, и его непосредственными рапортами. Ведь сами по себе врачи здесь, как правило, слишком заняты заботой о внешней политике заведения, чтобы утруждаться внутренней, а также ведением документации, в которой на случай комиссий, аудитов и прочих неприятностей всегда соблюдается скрупулезный порядок.
Именно это столько раз пытался растолковать Идену Оливер — один из двух его соседей по пятиместной палате подросткового отделения и единственный из них, чьего здравомыслия хватает на понимание сути происходящего и участие в беседе. Однако же Иден Оливера не слушает, так как ненавидит, хотя и совсем иначе, чем Отто, третьего жильца палаты, который в это угрюмое полупустое помещение, обшитое неизменными панелями темного дерева, угодил только потому, что подходит по возрасту. В остальном же Отто не подходил в своей рыбьей жизни никогда и никуда, так как еще в утробе матери получил какой-то чудовищный изъян и лишился в результате почти всех средств для общения с миром, от которого с рождения был отделен непроглядной туманной завесой своего слабоумия. В наборе у него остались лишь такие нехитрые способы самовыражения, как мычание на разные лады или еще иногда визуальные эксперименты с помощью собственных фекалий, если до тех удается дорваться прежде сиделок с санитарками, а также самоудовлетворение, безудержное и беспрерывное — тягу к нему не в силах одолеть никакие седативы из больничного ассортимента, ибо в упрощенной вселенной Отто ласки отдельных частей своего тела носят характер забавной игры и никакого результата не предполагают, и поэтому неважно, в каком состоянии эти самые части находятся.
Для Идена Отто служит бесперебойным источником скверны всех видов, начиная от запаха и заканчивая внешностью, которая вполне подобает заключенному в ней мутному разуму — весь Отто выполнен с тем же чугунным размахом, что носороги или бегемоты, и столь же неповоротлив, причем его лохматая голова огромна даже по меркам своего рослого и рыхлого тела, а лицо создает стойкое впечатление, будто он давно уже утонул в каком-нибудь стоячем водоеме и здорово набрался там лишней воды. Однако тяжелее всего выносить звуки, которые Отто считает своим долгом производить постоянно, даже во сне, когда от изобилия набранной под кожу стоячей воды он храпит, чавкает, чмокает, хрипит и давится, в остальное же время хорошо еще, когда он просто мычит, потому что иногда в Отто как будто вселяется некий проблеск, наполняя его запоздалой решимостью приобщиться наконец к окружающему племени говорячих, и тогда он начинает вдруг громко и настойчиво имитировать речь, однако язык его при этом неминуемо вязнет в зубах, застревает в мясистых губах, пародийная речь звучит, будто сквозь кляп, и от этого становится жутко, как в кошмарах с участием говорящего трупа или собаки. Иден ненавидит Отто с пылкой юной жестокостью, недоумевая в равной степени насчет того, зачем Отто нужен в одном с ним помещении и зачем Отто нужен вообще, однако не контактирует с ним вовсе никак, не желая обретать с этим явлением никаких дополнительных связей, и только изредка обзывает разными неприятными словами по ночам, когда Отто все равно храпит слишком громко для того, чтобы что-нибудь расслышать, тем самым лишая обоих болезненно чутких соседей последних шансов на сон.
Тогда Идену с Оливером остается лишь одно, а именно — лежать и говорить, перекидываясь фразами через полосу ничьей земли в виде разделяющей их спальные места пустой койки, при условии, конечно, что оба здравствуют достаточно, чтоб говорить, а не просто валяться, обливаясь потом, или планомерно ворочаться по комковатым матрасам в обреченных попытках деваться куда-нибудь из всепроникающих когтей науки фармацевтики, авторитет которой Иден не может отрицать при всем желании, так как в заведении она властвует безраздельно и мощь являет поистине сокрушительную, сатанинскую, вовсе нечестную, так как не существует способов защиты от собственного тела, когда его настраивают против тебя, невозможно думать, когда твои же рецепторы, гормоны, медиаторы бунтуют и сами думают тобой.
Оливер радикальных исправительных мер удостаивается нечасто, так как сотрудничает по необходимости, за что Иден дразнит его коллаборационистом, и поэтому случаются ночи, когда Иден лежит под серой и неразборчиво говорит в одиночку, сам не ведая, что конкретно, до тех пор, пока не проваливается в кромешный температурный бред и тогда скулит только потихоньку от боли, которая в бреду расцветает миллионами оттенков, тысячами лиц, сотнями голосов. В бреду жгучая мышечная боль, разбуженная серой, будто рой пчел из потревоженного улья, облекается плотью и предстает партнершей почти сексуальной, она любит его очень сильно, вот и тискает так отчаянно, что лишний раз не пошевелиться и не вздохнуть, и можно только зубами скрипеть или всхлипывать, безуспешно мечтая поскорее подохнуть, чтобы это кончилось. Впрочем, по-настоящему плачет он только в изоляторе, где бывает иногда заперт в кромешной темноте с глазу на глаз со щедрой порцией лекарства из белладонны, предварительно лишенный одежды и всех прочих средств для нанесения себе вреда, потому что там, в мягкой, душной, глухонемой тьме, случается такое, по сравнению с чем все прочие выдумки меркнут и кажутся пустяками. Там Иден проникается ненавистью уже к собственному осязанию, от рождения освежеванному, к своему проклятому чуткому слуху, там открывается иное измерение, в котором нет ни времени, ни границ, а есть только госпожа белладонна со своей неописуемой свитой, безликой и многоликой, и невыносимые шумы на границе безмолвия, влажные шорохи, жужжание и свист, мир выскальзывает из-под рук, будто шелковый, тело наливается свинцом, хотя бежать с его помощью все равно некуда, и ни единого раза за все эти сеансы не вышло иначе, хотя некоторые экспонаты зверинца препарат из белладонны чтят и даже специально выменивают на него сигареты, описывая при этом ощущения райского блаженства и эйфории.
Порой же Иден говорит в одиночку потому, что всяких сил для разговора лишается Оливер, наповал сраженный своей упаднической меланхолией, благодаря которой сюда и загремел, и тогда говорит он что-нибудь дурацкое, вроде баек про римского императора Шопенгауэра или сказочек о невероятных приключениях каких-то слепых детей в подземном мире черной скорби и адских машин, в основном из желания как-нибудь противопоставиться декадентским настроениям Оливера и рассмешить его насильственно, тем самым насадив свое моральное превосходство. Если точнее, Оливер угодил в зверинец не из-за самой меланхолии, а по причине вытекающих из нее многочисленных попыток избавиться от жизни, будто от опостылевшего предмета одежды, тесного и ненужного, в сочетании с какой-то дальней родственницей, не склонной к сантиментам, которой Оливер в возрасте тринадцати лет достался по решению закона в довесок к крупному наследству от безвременно почивших в пожаре родителей и в конце концов до смерти надоел ей своими катаниями на скорой и каникулами в реанимации, вот она и сплавила его на постоянное лечение в благопристойное место.
Вследствие этой борьбы с жизнью Оливер изнутри и снаружи покрыт разнообразными шрамами, но в остальном довольно красив, пожалуй, красивее, чем Иден, в рамках общепринятых стандартов, — например, он выше Идена на полголовы, хотя на год младше, черты лица у него тонкие и строгие, слегка монашеские, но мягкие, они приятно дополняют его сдержанные манеры, которые успели привить за время своей власти над Оливером родители. Только рот у него крупный, для мальчика, пожалуй, слишком нежный, плаксивый рот; этот рот Идену еще при первой встрече захотелось разбить, в тот момент, когда Оливер сонно приподнял голову со своей подушки и спросил: “Ты что, дурак?” — тоном совершенно серьезным, совсем как одна девушка из давнего новостного репортажа, которая этим же вопросом ответила незнакомому маньяку, беспричинно пырнувшему ее на улице ножом в живот — ты что, дурак? Иден не поленился бы и разбить, если бы не был в ту минуту так поглощен попытками оторвать от двери ручку, вопреки распространенному поверью на ней присутствующую, так как тогда лишь открыл для себя, что на ключ запираются по ночам все палаты, а не только надзорка, да и был к тому времени уже усталый от ярости и с ног до головы мокрый, потому что по дороге из надзорки в подростковое претерпел боевое крещение во Фрицхена.
Состоялось оно внезапно и без предупреждения, так что он долго не мог взять в толк, зачем господа санитары в количестве трех человек и в сопровождении господина Адлера, тогда еще лица неизвестного по территориальным причинам, ведут его по лестнице не вверх, на третий этаж, где расположена нужная палата, а вниз, на первый, далее по дремотному коридору к боковому выходу и наружу, а там под софитными лучами убывающей луны в кожу моментально вцепился жадный январский мороз, отделенный лишь тонкой больничной пижамой, за которую Иден не преминул устроить Вьетнам еще в приемном отделении, в результате чего и ознакомился так быстро с вязками — едва только попал в поднадзорное, так сразу и ознакомился. По пути он не преминул заметить присутствие в санитарном конвое двоих из тех мощных, но глупых мясных ребят, которые участвовали в приеме и транспортировке пациента в его лице от дома до лечебницы — одному из них он по воле удачи и непривычки местных работников к реальным психопатам, а не только к дебильным детям и сенильным бабушкам, сумел тогда крепко врезать в челюсть и даже зуб сломать, как выяснилось впоследствии. Этого он не преминул поприветствовать при новой встрече словами: “Никак, соскучился уже? Давай, я тебе новых наваляю, зубов-то в пасти, погляжу, еще хоть отбавляй”, — чем вызвал со стороны мясных парней новый всплеск брани и оплеух, так что дальнейшую дорогу не слишком разобрал, потому что был уже чересчур занят попытками высвободиться из их многочисленных цепких рук, изнурительными и безуспешными, а Адлер молча шел чуть позади, похрустывая свежим слоем снежной крупы, и с любопытством наблюдал за межвидовой борьбой своих подопечных, пока они не достигли какой-то хозяйственной пристройки на заднем дворе мужского корпуса, где стоял под навесом черный пластиковый бак, до краев полный воды, которая, судя по всему, попала в емкость относительно недавно, иначе замерзла бы к тому времени на морозе и сделалась непригодной для боевого крещения. Температурой она, впрочем, уже мало отличалась от льда, как Идену вскоре пришлось убедиться эмпирически, потому что под навесом доблестные стражи больничного порядка до хруста в локтях выкрутили ему руки, а после решительно взяли за волосы и стали совать в эту воду башкой, делали они это с завидным рвением, так что в безвоздушную черноту бака он помещался до самых плеч, а рукава их санитарских ватников мокли по локоть, потом вынимали и снова совали, и длилось это неизвестно сколько, до тех пор, пока он не лишился способности говорить, думать, видеть, слышать или стоять, а мог уже только дрожать и кашлять, целиком замкнутый в ледяную липкую ласку насквозь промокшей пижамы и кислотные колючки кислорода в обожженных до дна легких.
В таком-то виде Идена в подростковое отделение и приволокли, тешась патриотическим чувством выполненного долга, и потому вопросы Оливера о его умственных способностях не сумели тогда привлечь должного внимания, так как все его внимание целиком сосредоточилось на неотложной нужде сломать дверь, выйти и всем им по очереди поотрывать головы, которой не суждено было реализоваться, ибо дверь была для этих случаев специально приспособлена, а в узкой смотровой прорези, расположенной для посягательств слишком высоко и неудобно, замаячил вскоре ежовый взор дежурного в ту ночь господина Холтона. Тот отпирать и утруждаться усмирением нарушителя спокойствия не стал, а просто уставился на него сквозь зарешеченную щелочку, будто дохлая жаба, и так смотрел, пока весь адреналин в крови у Идена не исчерпался и не унес с собой последние силы на борьбу с ручкой.
Подружиться у них с Оливером не вышло бы ни при каких обстоятельствах — это сразу сделалось ясно обоим, на следующее же после первой встречи хмурое утро, которое разогнало ночную смуту, и в наступившей ясности Оливер моментально понял, что Иден принадлежит к породе тех славных ребят, которые безжалостно изводили его в школе, дразнили нюней и поколачивали в темных закутках, и что случись им только оказаться в более удобных обстоятельствах, как Иден непременно приступил бы к тому же самому, если даже здесь не стесняется называть его словом цирлих, которое произносит с презрительной ощерой, тем самым усиливая обидное впечатление, этим таинственным прозвищем наводимое. Ведь Оливер немецкий пусть и учил, но совсем не так прилежно, чтобы знать все эти мудреные словечки, так как старательно пытался распределить свое усердие равномерно по всем школьным дисциплинам, а не только по излюбленным, как Иден.
Эта разница в приоритетах и оказалась ключевой, она-то и легла в основу непреодолимого непонимания, которое лишь крепло между ними день ото дня, росло, как стена, поверх разделяющей их пустой койки, по мере того, как Оливер все сильнее уверялся в том, что Иден и правда дурак, и не только по причине бесполезного шума посреди ночи, но и потому, что сам себе исправно могилу роет и, похоже, никак не может этого уразуметь. На момент их знакомства Оливер уже более года провел в мрачных стенах заведения, за это время он повидал всякое и многому подвергся, однако до встречи с новым соседом и не подозревал, в какой ад можно при желании обратить собственное здесь пребывание, если напрашиваться, постоянно огрызаться в ответ на любые, даже самые невинные требования, подвергать критике заведенный уклад, раздражать санитаров и упорно навлекать на себя немилость со стороны Адлера, который в подростковом отделении представляет исполнительную власть, так как заведующая этим отделением слишком занята бюрократией и собственной интрижкой с главврачом — в этом для Оливера нет ничего страшного, так как Адлер никаких особенно садистских нужд не питает и к немногочисленным своим пациентам относится вполне лояльно при условии их подчинения и признания его авторитета.
Этой-то нехитрой истины Иден, кажется, никак не может уяснить своей дурацкой башкой, раз так подчеркнуто демонстрирует Адлеру пренебрежение, ведь очевидно же, например, что Адлер не любит всего этого фарса с немецким, потому что не понимает на нем ни слова и в результате испытывает от немецкой речи досаду, так как в тумане наводимой ею неясности чует скрытую угрозу, и это чувство в нем только усиливается, когда Иден за какую-нибудь очередную выходку оказывается посреди бела дня на своей койке под вязками и компенсирует эту вынужденную нехватку движения шумом — например, воплями о том, как скоро встанут из своих могил отважные уберменши рейхсфюрер Генрих Гейне и рейхсмаршал Герман Гессе и всех этих свиней в белых халатах непременно заживо испепелят, загнав в первую попавшуюся помойную яму, да еще потом громко хохочет оттого, что Адлер не углядывает в подобных утверждениях никакого подвоха и изредка даже пытается от скуки вступить со своим непокорным пациентом в интеллектуальную дискуссию, чтобы доказать тому ошибочность его фашистских воззрений и тем самым примирить с окружающей действительностью. Но бестолковый Иден примиряться упорно не желает, а вместо этого только кровожадно живопишет, как ловко расправлялся с биомусором вроде Адлера рейхсляйтер Йозеф Гайдн, так что даже мокрого пятна и кучки пепла от таких очкастых швухтелей не оставалось.
Потому старший медбрат с досадой вздыхает и самоустраняется, оставляя заблудшую овцу на милость санитаров, а тех дважды приглашать не приходится, благо Идену не потребовалось и месяца на то, чтобы настроить против себя всех из них в совокупности и каждого по отдельности, так как санитаров он ругает, обзывает и дразнит, да к тому же категорически отказывается от всего и постоянно норовит влезть с ними в драку, портит еду и больничное имущество, а женской части младшего персонала досаждает всякого рода непристойными комплиментами и предложениями, стоит дамам забрезжить на горизонте. Поэтому вовсе неудивительно, по мнению Оливера, и вполне справедливо, что Идену достается так, как самому Оливеру не доставалось никогда. Достается постоянно и по всем фронтам, начиная от фармацевтических назначений, добываемых из врачей на основе полевых заметок медсестер и медбратьев, и заканчивая мелочами вроде постоянно пропадающих предметов быта — зубной щетки, расчески или полотенец, а также бесследно исчезающих по пути из приемной материнских передач или запрета на пользование местной библиотекой и просмотр телевизора, хотя к последнему Иден по очевидным причинам и не тяготеет. К тому же его все время бьют; за весь проведенный в лечебнице год Оливер никогда еще не видел, чтобы кого-нибудь били так много и разнообразно, как Идена, которого за предыдущие семнадцать лет существования даже наказывать толком никто не смел, не то что бить, поэтому побои сносить он совсем не умеет и быстро впадает от них в ярость, причем именно это его чаще всего и занимает — как они смеют; служителей такая постановка вопроса немало потешает и вдохновляет на дальнейшие подвиги, поэтому бьют его регулярно — как угодно, только не кулаком по роже, ибо рожу его видит в ходе своих визитов маменька, которой посвящаться в истинные механизмы воздействия на местных пациентов и методы терапии никак нельзя, а шансов узнать о происходящем от самого Идена у нее нет, потому что в ее скорбно перекошенном от богобоязни лице он видит исключительно своего главного врага, ведь именно по полоумной милости своей матушки в этот зверинец и вляпался. Визиты ее он проводит в неком подобии медитативного транса, намертво приклеившись взглядом к полу, стенам или зарешеченным окнам, и максимально сосредоточившись на мысленном повторении тех или иных нюансов немецкой грамматики, чтобы ненароком не съехать в ее присутствие, не расслышать ее речи и не воспылать в результате неизменным желанием тут же сделать с ней что-нибудь недопустимо ужасное.
Меж тем бьют Идена изобретательно и подло, не оставляя шанса дать сдачи, чаще всего неожиданно, как-нибудь походя, будто случайно, мимоходом толкая на предметы мебели и стены, роняя со стульев, коек, кушеток и каталок на пол, бьют локтями под ребра, ладонью по шее, кулаком по почкам, коленом по яйцам, бьют обернутым в полотенце мылом куда придется, пользуясь удобством вязок прямо в палате, бьют резиновым жгутом, садовым шлангом, мокрой тряпкой, бьют всем скопом и по отдельности, бьют по любому поводу и без, так как тогда находится другой неотмщенный повод из более ранних. Путем умелой подножки и толчка в спину Идена спускают с главной лестницы, пользуясь тем, что для серьезных травм ступени у нее слишком широкие и недостаточно крутые. За категорический отказ принимать участие в добровольной трудотерапии в виде уборки под наивным, но грубо высказанным предлогом ее добровольности Иденом в буквальном смысле вытирают пол во всем коридоре и сменной одежды после этого не выдают, так он и ходит остаток дня с ног до головы в пыли и мастике, бормоча нараспев что-то неразборчивое про айне кляйне миккимаус, а уже вечером как ни в чем не бывало берет с подоконника горшок с фикусом и швыряет его Адлеру в голову, но промахивается, и этим добивается-таки внеочередного успокоительного укола в плечо и ночи в изоляторе. В рамках изгнания демонов экстремизма его вообще потчуют самыми различными средствами из больничного арсенала, в том числе раритетными, как, например, препараты дурмана и лития, а кроме того, часто тычут лицом во всякие субстанции вроде овсяной каши или горохового супа и с разными целями таскают за волосы — Оливер подозревает, что Идена потому и не стригут, чтоб удобнее было таскать за волосы, так как самого Оливера стригут регулярно и даже не слишком плохо.
И тем не менее он продолжает упорствовать, с каждым проведенным таким образом днем лишь сильнее стервенея, и невольное восхищение этой стойкостью ничуть не мешает Оливеру полагать за ее причину исключительно непроходимую глупость нового товарища по несчастью, которая мешает ему отследить взаимосвязь между своим поведением и вытекающими из него злоключениями. На это Иден отвечает насмешками над беспрекословным сотрудничеством Оливера с представителями местной власти, называет трусом, плаксой, размазней, бабой и слабаком, выражая тем самым презрение и осуждение.
Впрочем, до настоящей ненависти и даже до поползновений к драке дошло лишь тогда, когда вскрылась вся эта неприятная ситуация с Бриггсом, в которой без Оливера не обошлось — да, прежде всего в произошедшем Иден винит именно Оливера, считая, что такие люди, как Оливер, своим непротивлением внушают таким людям, как Бриггс, иллюзию вседозволенности, и потом приходится идти на крайние меры для того, чтобы эту иллюзию развеять.
Несмотря на жалкие попытки Оливера все отрицать, догадаться о происходящем было нетрудно и без него; в какой-то степени с Бриггсом все стало ясно еще при первой встрече, при виде его хмурой бульдожьей рожи, кубического коренастого тела, не слишком длинного, но широкого, и жутких крокодильих глаз, глубоко посаженных в мучнистый лысый череп, — с первого же взгляда в них Иден сразу понял, что Бриггс отличается от остальных, что он столь угрюм и неразговорчив потому, что до кости источен изнутри червем какой-то мрачной безымянной хвори, которая находит выход в нуждах столь мерзких, что его сторонятся даже сотрудники. Этот взгляд напомнил Идену единственно глаза человека, встреченного однажды давным-давно в том параллельном, недосягаемом теперь мире, где он обитал раньше, где был когда-то нарядный парк, свежий осенний воздух, легкий шорох падающих с каштана листьев, насыщенное синее небо, под которым тот человек намотался на них с кузиной Вирджинией, стоило только няне отлучиться за мороженым, и настойчиво зазывал за собой в чащу, в розарий, к пруду, к каруселям, вообще хоть куда-нибудь в сторону, притворяясь фотографом, и от того, чем сочился его застывший взор, гадко сделалось еще тогда, хотя по причине юного возраста Иден не в состоянии был определить, что же это такое смотрит на него сквозь чужие глаза и к чему конкретно примеривается. Однако там в распоряжении у него была свобода, свойственная параллельному миру, и вокруг был целый парк с рассеянными по дорожкам людьми, и все стороны света, куда при желании можно было убежать, хотя он не убежал, потому что кузина Вирджиния была на год младше и не поспела бы за ним и осталась бы на растерзание этой доисторической твари в глазах фотографа, так что пришлось мужественно дожидаться возвращения няни, на все вопросы и предложения незнакомца коротко отвечая суровым “нет”, нет, нет, как заведенный, твердил Иден, мучаясь неизвестностью и невозможностью понять собственное отвращение, благо человек сдался и ушел еще до того, как показалась на горизонте няня, которой он ничего рассказывать не стал, повинуясь неопределенному желанию поскорее все об этом позабыть, и позабыл вплоть до тех пор, пока не повстречал Бриггса, из которого на него уставилась та же неживая рептилия, и от одного этого Иден без всякого видимого повода тут же сделался kampfbereit.
А вскоре и повод обнаружился, когда оказалось, что Бриггс примерно раз в три дня бывает ночным дежурным в их отделении, и тогда время от времени происходит нечто не совсем объяснимое, то есть посреди ночи дверь в их палату отпирается, после чего Оливер молча встает со своей койки и выходит из нее в коридор, затем дверь снова запирается, и оттуда слышны лишь удаляющиеся шаги Оливера и Бриггса, а спустя какое-то время все повторяется в обратном порядке и возвращается на свои места, в том числе Оливер — к себе в постель, и если после еще подождать, прикидываясь спящим и борясь в это время со сном, то можно разобрать, как он едва слышно всхлипывает под своим одеялом, наивно полагая, что теперь уже все успокоилось и никто его не услышит. В самый первый раз Иден, не в силах понять такой покладистости, решил было, что причиной тому являются какие-то физиологические особенности Оливера, так как по той же схеме из палаты можно выйти ночью в туалет, разве что дверь так услужливо сама по себе не распахивается, и для того, чтобы добиться внимания дежурного санитара, порой приходится минут по пятнадцать в нее колотить. Однако же этот вариант изжил себя, когда выяснилось, что такая необъяснимая последовательность событий имеет место только в те ночи, когда дежурит Бриггс, и всякий раз венчается беззвучной истерикой его соседа, и поэтому рано или поздно он в конце концов переместился на соседнюю с Оливером койку, чтобы говорить потише, и приступил к допросу.
Оливер уверял поначалу, что ничего, ничего особенного там не происходит, совсем ничего, но сам же от этого расстраивался все заметнее, и в конце концов признал, что не происходит, скорее, ничего хорошего или приятного, равно как и слишком невообразимого — напротив, все там обстоит довольно банально и предсказуемо, да и длится недолго, если не дергаться. От этих признаний Иденом все сильнее овладевало возмущение, размах которого затмевал все предыдущие огрехи лечебницы, и в ужасе перед этой штормовой волной, неспешно вырастающей где-то внутри, он спрашивал — что же ты, даже рассказать никому об этом не пытался, врачам, например, этой проклятой суке Розенталь, которая по своей психотерапевтической специальности обслуживает и самого Идена, бездушной кукле Розенталь, привыкшей свои сеансы проводить за заполнением больничных карточек, в гробовом молчании под тусклым взглядом очередного зомби, так что только ручка по бумаге скрипит, да жужжит где-то в недрах просторного кабинета невидимое насекомое.
— Розенталь? Рассказать?.. С чего бы? — поражаясь беспросветной наивности соседа, переспрашивал Оливер. — Да она мне влепит двойную дозу какой-нибудь своей дряни для проформы, чтоб я впредь на их доблестную свиту не клеветал, и дело с концом. А не веришь, умник, так можешь сам попробовать. Давай, расскажи ей все как есть, мне все равно давно плевать.
— И расскажу, — свирепо обещал в ответ Иден. И попытался рассказать, дерзнув заговорить в ходе своего сеанса и тем самым нарушить его привычное ленивое течение, что делал прежде лишь в первые пару раз после своего прибытия, когда был введен в заблуждение табличкой на двери ее кабинета, гласящей, что здесь водится психотерапевт, и сбит с толку полным отсутствием попыток со стороны этого психотерапевта наладить какой бы то ни было контакт с пациентом. Доктор Розенталь, нестарая еще и крайне ухоженная белокожая дама с пушистыми приставными ресницами одинаково равнодушно поднимала на него свой разделенный изящными очками-половинками взгляд в ответ на поползновения любого рода, будь то кокетство, комплименты, выдумки, жалобы или оскорбления, и всякий раз исправно произносила: “Весьма интересно”, — тоном, начисто отбивающим охоту продолжать, однако тогда Иден настроен был решительно и потому не сразу поддался убийственной форме врачебной этики доктора Розенталь, начал с того, что сказал:
— Я хочу пожаловаться, — и, заслужив этим интригующим заявлением ее недоуменный взгляд, продолжил. — Хочу пожаловаться на то, что прямо у вас под носом в этой шараге имеет место сексуальное насилие со стороны персонала по отношению к пациентам. Интересно это вам, или нет?
— Весьма интересно, — невозмутимо произнесла в ответ дама. Помолчала немного, поигрывая ручкой, вероятно, сочиняя при этом нужную формулировку для заполнения его карточки, и полюбопытствовала. — Скажите, а у вас уже когда-нибудь прежде случались подобные фантазии, до поступления к нам? Или это с вами впервые?
— Фантазии?.. — растерявшись от такого поворота, переспросил было Иден, но под ее пристальным взором умолк, отчаянно борясь с собой для того, чтобы не продолжить ненароком и не рассказать, как выглядят в этой юдоли его фантазии, и какая именно судьба постигает в этих фантазиях саму доктора Розенталь. По счастью, до упоминания конкретной фамилии он тогда не дошел, так что кара за подобное своеволие ограничилась лишь легкой прибавкой к дозировке, какую и пророчил Оливер, да профилактической мерой в виде пары тумаков, которыми его без видимых причин одарили местные стражи порядка по наущению Адлера, ибо тот, очевидно, по привычке подслушал его недолгую беседу с доктором Розенталь через дверь или просто выспросил у нее подробности впоследствии.
— Ну как, герой, всем уже рассказал? — с обреченной иронией любопытствовал Оливер вечером. — Попробуй теперь еще Адлеру поведай. Он, небось, удивится очень и расстроится, наверно, оттого, что столько времени не замечал такого хищника прямо у себя под носом, пока ты не снизошел и не разоблачил, представляешь. Ну-ну, правдолюб. Глядишь, и выпишут, — так, будто к его собственной шкуре это не относилось вовсе, и тем самым все более выводил Идена из себя, мешая тому мысленно повторять умиротворяющую мантру сильных глаголов, до тех пор, пока терпение у него наконец не лопнуло:
— Молчал бы хоть, раз сам ссыкло, — отчего Оливер быстро затих, похоже, теперь только вспомнив, о чем на самом деле идет речь. — Что-то больно ты рад, как для такого цирлиха, который сам за себя постоять не в состоянии. Даже слишком рад, даже как-то вот странно… Слушай, а может, тебя тут вообще все устраивает, а? По обоюдному согласию, все дела?.. А я-то, дурак, недопонял, решил, ты от обиды в подушку ночами напролет скулишь, как сучонка, а оно вон как. Оказывается, от радости.
— Я скулю?! Я?.. Да ты… Заткнись, ты... — пробормотал в ответ Оливер, задохнувшись от обиды и позабыв от нее все ругательства, которым научился в школе. — Посмотрим еще!.. Посмотрим, как ты запоешь, когда он за тобой придет. Думаешь, я тут один такой, ущербный весь такой, а тебе и бояться нечего?! Думаешь, ты лучше, что ли? Идиот несчастный, думаешь, за тобой не придет?!
— Так-то из-за тебя и придет! — в гневе повышая голос, немедленно отозвался Иден и вскочил с койки, не в силах улежать спокойно при мысли о такой вероятности, ясно заметной и в пылу несусветного возмущения по отношению к Оливеру. Вопреки своему обычному уважению к заведенному порядку, вскочил и Оливер, глубоко уязвленный обвинением со стороны соседа. — Не ходил бы ты с ним на свое паршивое заклание, так он бы, может, и не думал даже, что это вообще возможно! Кто из нас еще дебил после этого, если ты своими унылыми мозгами очевидного постичь не в состоянии. За мной придет… Да пусть приходит, сука, чего уж там. Узнает, может, что тут не только бараны водятся, с которыми что хошь делай, они и не дернутся. Сам же, блядь, все это развел, и сам же хнычешь, как в киндергартене каком-то. Чай, не природный катаклизм, не думал? Просто чмо нездоровое, которое санитаром в дурке работает и отпора из-за таких, как ты, не встречало, вот и все. И не таких пиздили, в конце-то концов, и не таких калечили, если что...
— Нет, это просто невероятно! Невероятно, какой же ты тупой! — весь дрожа, с истерическими смешками восклицал Оливер. От производимого ими шума Отто изволил пробудиться и теперь, сидя на своей койке поодаль, с любопытством созерцал волнение в рядах надежно запертых в его вольере говорячих. — Ты себя сам слышишь вообще?! Решил бы, что ты бредишь, да только ты и для этого слишком тупой. О-о, да-а… Уж он-то ему покажет! Уж он-то ему задаст! Остальным террор уже устроил и всем все доказал. То-то они там полы тобой со страху подметают, а тебе все мало, и все-то ты не уймешься. Заколют они тебя скоро, если раньше не поджарят, и поглядим тогда, как ты там в овощной палате свои путчи устраивать будешь, на грядке среди прочих овощей... Или ты настолько тупой, что думаешь, это все так, плацебо, водичка да витаминки?
— Уж лучше быть овощем, чем хуесосом, — произнес Иден едко и коротко и тем самым угодил в цель, потому что Оливер наконец впал-таки в бешенство, от которого совсем утратил дар речи и даже попытался ударить Идена кулаком по лицу. Этого у него, впрочем, не вышло, и не только потому, что оба они под воздействием водички, витаминок и прочих седативных мер не слишком уверенно стояли к тому времени на ногах, а еще и потому, что в отличие от Идена он ни разу в жизни не бил никого по лицу и слабо представлял, как это вообще делается. Иден однако же тратить силы на драку с таким никчемным противником не стал и ограничился тем, что толкнул его назад к койке, отчего Оливер пребольно ударился коленом о ее железную спинку, сильно обиделся и в отчаянии разрыдался. На этом инцидент оказался исчерпан даже прежде, чем Отто сумел разволноваться достаточно, чтобы начать мычать, будто подстреленный вол, как он порой в таких случаях делает.
Орбитокласт замаячил парой недель позже, вскоре после того, как Иден не устоял и покусал Бриггса за руку, хотя обычно и делал все возможное, чтобы держаться от него подальше и особенно внимания не привлекать. Произошло это при проверке на раздаче прописанных таблеток, когда каждый пациент должен после своей порции колес разинуть рот и показать санитару, что не спрятал их под языком, а действительно проглотил, при этом в пасть ему светят фонариком, чтоб уж совсем наверняка. Иден данный ритуал ненавидит в том числе потому, что фонарик на всех используется один, то есть луч его успевает за прием обшарить рты обитателей нескольких отделений. Бриггс же, напротив, это занятие очень любил и подолгу рассматривал порой язык Идена, бледно-коралловую раковину его рта, красивые крепкие зубы с крупными волчьими клыками, для верности впившись пальцами ему в челюсть, чтобы тот рот закрыть не мог, пока блюститель порядка не натешится, и так до тех пор, пока утомленный этой процедурой Иден не улучил однажды момент и не вонзил свои красивые зубы в мясистый участок ладони Бриггса между большим и указательным, вырвав оттуда внушительную лунку перепончатой плоти.
За эту выходку он был осенен очередным крестным знамением при помощи препарата серы, отчего демоны экстремизма, как обычно, совсем вышли из строя на следующие пару дней. Однако уже в конце той же недели случился новый эксцесс, когда Иден обнаружил в своей порции яблочного сока соль и отметить сие открытие решил путем метания пластикового стакана с напитком в направлении ближайшей работницы столовой. В результате он был лишен прогулки, а в ответ на новость об этом совсем разбуянился и дошел до живописаний того, как именно поступил бы с головой сестры Мур после отсоединения оной от тела.
Закончил веселиться он уже под старыми-добрыми вязками в укромном уединении пустующей родной палаты посреди бела дня, в то время как оба других ее обитателя наслаждались снаружи свежим зимним воздухом. Тогда-то Бриггс и пожаловал, вооруженный зачем-то большой желтой папочкой из тех, какие в лечебнице используются для сбора больничной документации, справок, заключений и назначений. Руку его все еще украшал бинт, что Иден отметил не без злорадства, хоть и напрягся в остальном и совсем умолк, хорошо осознавая свое невыгодное положение. Оно не ускользнуло и от Бриггса, который аккуратно присел боком на краешек его койки и некоторое время молча созерцал это положение спокойно и пристально, тем самым придавая себе дополнительной важности, а затем извлек жестом фокусника из папочки свой заветный стальной инструмент, ртутно сверкнувший в лучах солнца, которое ярко сияло в тот день на безоблачном небе и сквозь оконные решетки заливало помещение полосами призрачного света. Повертел, уперев острым наконечником в палец, так и этак, любовно осмотрел, а потом снова перевел взгляд на Идена и спросил:
— Знаешь, что это?
— Догадываюсь, — ответил Иден, чуть помедлив, чтобы справиться с порывом ляпнуть что-нибудь невероятно остроумное про любимую игрушку твоей мамаши, так как при ближайшем рассмотрении Бриггс производил впечатление еще более внушительное, чем вскользь, и помимо безобидной мятной жвачки веяло от него серьезным, практикующим предатором, и тон этот его мирный, почти ласковый, и взгляд, которым образ Идена был уже присвоен и скормлен на расправу зубчатым колесам в удушливых недрах кромешного воображения — все это никакого оптимизма не вселяло, и действовать требовалось очень, очень осторожно.
— Понимаешь, о чем я? — продолжил Бриггс, заговорщицки прищурясь, и для удобства перекинул орбитокласт в забинтованную кисть, а освободившейся рукой потянулся к его глотке, в ответ на что Иден только браслетом лязгнул, бросил:
— Не посмеешь, — дернулся прочь по матрасу в рефлекторной попытке избежать контакта, за что и схлопотал наотмашь ладонью по щеке, да так сильно, что в шее хрустнуло, после чего Бриггс преспокойно ухватил его по старой привычке за челюсть и вжал в матрас, чтобы покрепче зафиксировать голову.
— А никто и не узнает, — миролюбиво сообщил он, обдавая Идена своим свежим ментоловым дыханием и внимательно глядя ему в глаза. — Шрамов-то не остается. Синяки за пару недель сходят, как обычные фингалы. Потом зенки, правда, скашивает иногда, но то не раньше, чем через год-два. За это время про тебя уже родная мамка думать забудет, так и будешь тут лежать бревном и слюни пускать, покуда не сдохнешь. Кусаться точно охота отпадет.
И в глаза он смотрел столь внимательно не просто так, а затем, чтобы разглядеть там искомое, то самое, скользкое и верткое, что юркнуло у Идена за ребрами раз, другой, метнулось вверх по хребту — и разглядел-таки, не упустил, за секунду до того, как тот зажмурился, увидев хищный блеск узкого стального клюва в сантиметре от своего лица, и дальше уже только вслепую ощущал, как этот клюв аккуратно тычется в самый кончик его носа и щекотно скользит вверх, к переносице, а там легко, словно бабочка, съезжает в угол глаза, забывал дышать и думать, и паскудно вздрогнул, когда Бриггс сказал:
— Тюк! Прямо сюда. А потом сюда, — и бабочка медленно переползла к другому глазу, задев по ресницам. — И еще раз — тюк! И готово. Операция-то ведь простая, как два пальца, ее любой дебил осилит. Было время, один врач по двадцать человек за день оболванивал и даже устать не успевал. Так что ничего невозможного, — продолжил Бриггс беззаботно, отнимая от Идена обе руки, и выпрямился, явно довольный результатами, а Иден в это время так и продолжал лежать, зажмурясь и замерев, едва дыша, помимо своего знакомства с инструментом потрясенный внезапной и коварной мыслью о том, это ли испытывала Тамара, когда лежала под ним, едва дыша — это ли, это ли, или что-нибудь еще похуже, что еще предстоит узнать дальше, слово Тамара думать категорически ферботен, но оно само взорвалось вдруг где-то на глубине, как динамитная шашка в омуте, отчего все привычные местные мысли оглушились и всплыли на поверхности омута бессмысленной глупой окрошкой.
— Сука, — сквозь зубы сказал Иден, чтоб не расплакаться. — Тварь.
— Я бы на твоем месте за языком последил, — порекомендовал в ответ Бриггс и, уже вставая, дружелюбно похлопал его по плечу. — А то ведь при правильном раскладе даже сам не узнаешь. Если бы кто-нибудь сюда посреди ночи зашел, когда ты делаешь бай-бай, и красных тебе вкатил как положено, то ты бы пискнуть не успел, сразу бы и вырубился, а дальше все очень просто. Подумай над этим хорошенько, пока у тебя тихий час, а потом и поговорим.
А дальше последовало несколько недель кромешного террора, так как Бриггс, верный своему слову, и впрямь завел привычку захаживать в ходе своих ночных дежурств к ним в палату, не забывая прихватить своего верного стального друга, и не раз будил Идена игривым постукиванием холодной рукояти о его лоб или висок, или же просто вставал в ногах его койки, силуэтно освещаясь лишь слабым коридорным сиянием из дверного проема, и так до тех пор, пока Иден вовсе спать по ночам не перестал, ибо паранойя от невозможности точно выверить плавающий рабочий график санитара стала превосходить целительный эффект от всего разнообразия успокоительных, какие ему по врачебной милости доводилось употреблять перед отбоем. Происходило это на глазах у Оливера, который обычно вынужден был сопровождать Бриггса по пути к выходу, повинуясь его повелительному жесту, однако сосед по вольеру выказывать положенного по этому поводу злорадства не стал, а вместо этого лишь больше приуныл, тем более, что Иден от постоянной борьбы со сном сделался окончательно невыносим и изводил его из-за любой мелочи, особенно сильно раздражаясь от шумов, производимых в послеобеденное время, когда можно было немного поспать. Однажды он даже Отто умудрился довести до слез и общего расстройства чувств, так как сорвался и полчаса орал по кругу: “Заткнешься ты уже наконец, или нет?!” — на такой громкости, что у всех присутствующих уши закладывало, и до тех пор, пока голос не сорвал. При этом он навлек на себя санитаров и с заметным удовольствием проследовал в изолятор, отчего они немало удивились и обрадовались, что в кои-то веки его не пришлось волочь, долго и мучительно отцепляя по пути от всех предметов мебели, углов, перил, косяков и друг от друга, а на самом деле секрет был прост — тихая нора изолятора принадлежала к местам, относительно безопасным для сна, и тем самым начала Идену нравиться.
Длилось это довольно долго, по ощущениям Идена — бессонную бесконечность, но рано или поздно все-таки наступил тот день, вернее, ночь, когда Бриггс в очередной раз встал у него в ногах тенью смерти и больше уже не уходил, утомившись, по всей видимости, беспроигрышной сговорчивостью Оливера. Отлично зная, что Иден не спит, он коротко приказал:
— Подъем, — а дальше просто стоял, звонко постукивая орбитокластом по ладони, и терпеливо ждал, когда до того дойдет, что следует делать дальше, так что угрюмая ночная тишина нарушалась лишь этими хлопками стали о кожу, а также привычным храпом Отто да заунывным пением, тихо доносившимся из какой-то другой палаты в недрах зверинца. Какое-то время Иден еще продолжал изображать спящего, в основном, для того, чтобы собраться и настроиться, а не в надежде кого-то убедить, но в конце концов устал терзаться саспенсом, поднялся с койки, отчетливо ощущая на себе в удушливом полумраке взгляд Оливера, скорее тоскливый, чем торжествующий, и по накатанному маршруту проследовал к выходу.
В коридоре Бриггс нагнал его, все так же молча вознаградил за послушание леденящей душу усмешкой, тщательно запер дверь палаты и повел в процедурную, крепко придерживая при этом за плечи, чтобы добыча не вздумала ненароком вырваться из лап и утечь куда-нибудь в лес. А уж там, в скорбной тишине пустого кабинета, залитого кладбищенским светом неоновых ламп, он затолкал Идена на кушетку, отчего получил преимущество в росте, придавшее ему уверенности, так что необходимость держать инструмент в ладони для пущего устрашения исчезла, и можно стало положить его с хищным лязганьем на металлический столик у изголовья кушетки, где в благоговейном порядке располагались прочие изделия, вроде запакованных шприцев, металлических кружечек, стеклянных бутылочек и тонометра. Одной рукой он крепко взял Идена за патлы, чтобы задрать ему голову и смотреть в лицо, а пальцами другой стал водить по губам, сильно нажимая и оттопыривая нижнюю, и глаза его при этом стекленели, наливаясь свинцовой бычьей ярью, а грудь вздымалась с сопением все тяжелей. Несколько своих пальцев он даже засунул Идену в рот, где они показались совсем большими, ненужными своему хозяину, слишком дублеными; их он настойчиво втиснул между его челюстей и какое-то время ощупывал зубы изнутри и язык, будто забыл у него во рту какой-то золотой ключик, а на самом деле просто дразнил, проверяя, не настроен ли Иден часом так же, как в тот злополучный день на раздаче колес. Проверял на кусачесть в мертвенном свете процедурной, которым неоновая трубка прямо над кушеткой давилась с мерным бульканьем, и в конце концов подумал, что опасности нет, всерьез решив, похоже, что демонстрацией какого-то вшивого ножа для колки воли можно творить чудеса, ломать упрямство, лечить от гордости, потрясать до того, что Бриггс ошибочно принял в этом трупном свете за кромешный страх, подумал, это от страха Иден почти не дышит и имеет такие оттенки, будто освещается морозным прожектором луны. От страха, а не от ярости, которая стремительно расширялась внутри, как какая-то строительная пена, грозя башку по швам на месте разорвать, поэтому в конце концов Иден все же отстранился осторожно от чужих пальцев, насколько мог, увидев хрустальную ниточку слюны, протянувшуюся к ним от собственных губ, отчего чудовищное бешенство внутри еще сильнее расшаталось и стало крутиться наподобие того самого зверя в тесной клетке, вибрировать, незаметно содрогая весь хребет, все быстрее и быстрее, до тех пор, пока эти колебания не слились в единый высоковольтный гул, монотонную мантру хора кабелей.
Тогда понятно стало, что пришла пора, час настал, нужно спешить, пока гребень этой волны еще застит горизонт, и он хрипло сказал, облизнувшись и наткнувшись при этом на чужие пальцы языком: "Пожалуйста, заприте дверь", повторил — пожалуйста, дабы усилить впечатление, и Бриггс молча заглянул ему глубже в глаза, сдвинув брови в попытке что-нибудь подумать, непосильной в этот волнующий момент, и ничего не понял, вместо того лишь убедившись окончательно, что фашистская гадина наконец капитулирует, наивно желая лишь его одарить сладостью своего поражения, так, чтобы никто другой не узнал, не застукал, не прервал — и в конце концов выпустил его волосы, а потом отшатнулся к двери, с похотливым скудоумием рептилии рассудив, что прочих ночных дежурантов, сестер и обходчиков никто не отменял, так что дверь и в самом деле следует, пожалуй, запереть, чтобы дальнейшему услаждению рептильных нужд ничто не препятствовало. И про орбитокласт на столике он не то чтобы забыл, просто посмотрел еще разок на своего пациента, такого мелкого и тощего, бледного и дрожащего, заметно напуганного и уставшего, и подумал, что Иден, может, и псих, но не умственно отсталый, так что осознает, наверное, всю безвыходность своего положения и чудовищность последствий в случае очередного бунта, и что даже в случае безрассудного бунта этот малый представляет не большую угрозу, чем его плаксивый сосед — в общем, опасаться ему, Бриггсу, здесь в любом случае нечего.
Как человек нечуждый дракам, Иден отлично понимал, что шансов в продолжительной борьбе с этим кубом мускулов у него, едва жравшего в последние два с половиной месяца в попытках оградить себя от случайных доз той отравы, которой вместо специй приправляется местная еда, накануне почти не спавшего и с момента поступления стабильно битого, а также активно исцеляемого отравой по рецепту, вовсе нет, что шанс у него есть только на блицкриг, на один точный удар. Поэтому дальнейшую последовательность действий он провернул одним плавным пируэтом, как кошка — соскользнул с кушетки, беззвучно ступил поближе к Бриггсу, прямо за спину, пальцами нежно-нежно нашарив на столике тонкий стержень инструмента, так, что почти не звякнул им даже о металлическую столешницу, когда поднимал. Но противник все равно что-то услышал и начал уже было поворачиваться, отчего завершить наступление пришлось одним решительным броском, и тогда он свободной рукой обвил сзади мощную шею врага в страстном объятии утопающего, а другой с размаху засадил проклятый орбитокласт во вражескую рожу, прямо в глаз, за росяной завесой аффекта моментально на себя разозлившись — зачем в глаз, а не в шею, но метил в глаз, так как глазами Бриггс на него пялился, да и орбитокласт, в конце концов, применяется в глаз, вот так, тюк, и готово, — на долю секунды ощутив под намертво зажатым в кулаке острием эластичную упругость века, студенистую мякоть сочного глазного яблока — переспелой глазной сливы, а под ним крепкую преграду кости. Кричать Бриггс начал не сразу, сперва он только выронил ключи, на связке которых как раз нашел нужный, сдавленно закряхтел и рассеянно полез рукой себе за плечо, должно быть, растерявшись от боли и не сразу сообразив, что случилось, а Иден все продолжал вкручивать стальное жало ему в глаз, до слез досадуя единственно о том, что не удается пробить глазницу, чтобы выковырять из прочной костяной шкатулки все эти тошные образы с участием себя, иссечь саму возможность их воображать, задыхаясь, сквозь зубы цедил Бриггсу в самое ухо:
— Сука, — и чувствовал, как въедается в руку влажный скрежет стали по кости, на остаток жизни, как туго поддается обхватившая металл плоть. — Тварь, — пальцы намокли от крови с глазным соком и стали скользить, и лишь тогда Бриггс очнулся от своего болевого забытья, немедленно разразившись жутким воплем, который совершенно оглушил Идена по громкости, в этом вопле рев раненого льва слился с визгом недорезанной свиньи, с этим самым воплем он и изловил Идена, наконец, мясницкой ладонью за лицо, так что пальцы удобно легли на выступающие скулы, рывком извлек из-за своего плеча и со всех бычьих сил влепил затылком в стену, отчего треснула неизбывная деревянная панель, а Иден получил мощнейшее сотрясение и от него сразу отключился, так что не успел даже напоследок подивиться крепости собственного фашистского черепа, а от последовавшего затем озверелого удара в печень сложился уже чисто механически, просто потому, что тогда еще не успел упасть, и никакой положенной боли от этого ощутить не смог — так и грохнулся Бриггсу в ноги, сложившись пополам, и вторично приложился при этом башкой о кафельный пол.
Этим он был надежно огражден от дальнейших свинобойных воплей, от ответного шума, который развели сбежавшиеся на них ночные сотрудники, от тягот собственной транспортировки, не слишком тщательной, так что на какой-то из площадок между лестничными пролетами собратья Бриггса, оскорбленные таким недюжинным коварством, даже упустили его с каталки, но под сонные окрики растревоженных сестер с врачами взяли себя в руки и продолжили смирно выполнять обязанности, от громогласных обсуждений происшествия с участием старшего медсостава и Адлера, члены которых прямо у него над головой строили догадки по поводу случившегося, так как оба потерпевших были к допросам совсем не расположены, а без их помощи очень трудно было понять, что именно могло потребоваться одновременно Идену и Бриггсу посреди ночи в процедурной, а также каким образом туда затесался орбитокласт.
Крепким ударом об стену его напрочь вышибло из тела на добрых три часа, за которые одна половина посвященных в дело работников лечебницы, заранее предвкушая проблемы с родственниками, успела взмолиться о том, чтобы он очнулся, другая, более прозорливая — о том, чтоб не очнулся, но надеждам этой второй, догадливой половины сбыться было не суждено, потому что в себя Иден все же пришел, хотя и не сразу обрел при этом способность удерживать в памяти происходящее, а периода беспамятства не осознавал вовсе. Поэтому он все утро вслух недоумевал, каким это странным чудом из процедурной за секунду переместился в неврологию, и требовал потом воды, которую старательно выпивал, выблевывал и тут же начинал цикл по новой.
Однако уже к вечеру того же дня Корсаков отступил, следом за ним устал бушевать ушибленный мозжечок, и штормовое головокружение, сопутствующее тошноте, поблекло до легкой качки, неприятной своим постоянством, но вполне преодолимой, так что из значительных препятствий к дальнейшей обороне остались лишь неотвязная головная боль да туман в черепе, такой густой, что сквозь него одна мысль до другой уже едва дотягивалась, по пути увязая в мушином белом шуме, и не понять было, это от сотрясения или от каких-нибудь новых лекарственных средств, разбавивших меню уже после попадания на больничку.
Как бы то ни было, именно благодаря этому проклятому шуму в башке Иден не сообразил вовремя, что на расспросы врачей, в кои-то веки необычайно участливые и осторожные, категорически нельзя было отвечать правду, нельзя было говорить “помню” в ответ на вопрос о случившемся в процедурной и вдаваться в подробности, злополучный орбитокласт даже упоминать не следовало, а уж тем более рассказывать о нем всяким любознательным дамочкам, случайно забредшим в досягаемость из параллельного мира, да еще и в присутствии Адлера — ведь тот, несомненно, ловил под прикрытием густой сосенки каждое слово. Назло Адлеру он и рассказал, впрочем, оскорбленный нелепой байкой про спицу и настороженный настойчивостью, с которой ее передают из уст в уста, отчего создается впечатление, что истинная суть произошедшего грозит репутации, причем не только одного Бриггса, но и кого-то поважнее, вот и замалчивается изо всех сил.
Яркий образ Луизы врезается в наполняющий череп Идена туман калеными осколками фаустпатрона и застревает там, будоража многообразием оттенков — немалую часть их составляет раздражение от невозможности объяснить ее интерес иначе, чем желанием поглазеть и подивиться, будто балованный ребенок в цирке уродов, и ненависть оттого, что она при этом так быстро и жестоко все до дна разглядела. Остаток недели тепличного существования в неврологии под чутким надзором госпожи Мильтон, на удивление компетентной и строгой женщины за пятьдесят, чья бдительная власть лишает младших сотрудников возможности применять привычные меры к угодившим под ее крыло пациентам, он проводит в основном за сожалением о том, что не было возможности действительно извлечь из воздуха новый орбитокласт и засадить Луизе в глаз, пока был шанс, так как в оброненное ею обещание вернуться он не верит, не видя на то никаких логических причин. Наполненные бездельем дни там тянутся медленно, но в конце концов все же исчерпываются, когда очередная мудреная последовательность тестов с молоточками, сгибаниями разных суставов и тыканьем пальцами по носу наконец позволяет доктору Мильтон возвестить, что от перенесенного сотрясения Иден оправился уже достаточно и может теперь возвращаться в родные пенаты подросткового.
Назад он отправляется в тягостном молчании, сопровождаемый помимо Адлера конвоем из двух санитаров, чьи лица кажутся незнакомыми, пусть они и внушают не больше доверия, чем их уже изученные сотрудники. Это молчание само по себе служит убедительным прогнозом предстоящей экзекуции, но тревожиться ее неизвестностью здорово мешает шум в башке и свежий мартовский воздух кристально ясного дня по пути между корпусами; мимоходом Иден замечает, что на геометрически правильных клумбах в саду уже успели распуститься новые красочные цветы разных видов, однако названий их вспомнить не может. После всей этой весенней ясности интерьер мужского корпуса кажется полутемным, полным мутных теней, а контрастно мрачному впечатлению способствует совокупность знакомых душных запахов. Старой-доброй палаты они достигают как раз во время послеобеденного отдыха, когда обитатели зверинца могут передохнуть от добровольной трудотерапии и не обязаны стараться на благо младшего персонала в обмен на сигареты с булочками, так что при возвращении в палату присутствуют оба его соседа.
Каждый занят своим делом — Оливер читает какую-то книжку из тех, которые ему по причине примерного поведения дозволяется брать в библиотеке, а Отто привычно сидит в свитом из постели гнезде у себя на койке и развлекается тем, что дует на бумажную ветряную вертушку на палочке, потешно сложив для этого трубочкой непослушные толстые губы. Невзирая на свою шаткую, неотступную рассеянность, Иден сразу замечает, сколь старательно Оливер прячется за баррикадой серой книжной обложки, будто так погружен в чтение, что весь мир вокруг померк и умолк. Поначалу он списывает это на нежелание Оливера признавать его присутствие, а, значит, свое поражение в споре на предмет Бриггса, однако такую иллюзию быстро вытесняет удивление от того, что конвой не спешит уходить, вместо этого намертво застыв в дверях, да и Адлер стоит перед санитарами недвижимый, с видом печального осуждения, и как будто чего-то ждет.
Ждет он вопросительного взгляда, которого в конце концов удостаивается, и в ответ говорит тогда, плохо скрывая голосом холодное злорадство:
— Ты только не очень-то тут располагайся, а давай-ка начинай лучше собирать свои пожитки. Допрыгался ты, братец, переводят тебя-таки в буйное.
— Куда, — повествовательно говорит Иден от неожиданности; сразу осмыслить эту новость мешает недоумение от приказа собирать пожитки, ведь никаких пожитков у Идена стараниями подчиненных того же самого Адлера в палате нет, так что привели его сюда, по всей видимости, лишь для того, чтобы устроить из перевода сцену и заодно наглядно продемонстрировать Оливеру всю пагубность бунтарского поведения соседа. Оливер внемлет очень тщательно, меньше всего на свете он в эту минуту занят чтением, так как взгляд его, упертый в текст, совсем не двигается, и страницу он перелистывать не спешит. — Зачем в буйное?
— Да затем, — после драматической паузы отвечает Адлер. — Затем, что по результатам врачебного наблюдения у тебя острый галлюцинаторно-параноидный синдром, вследствие которого ты, дружочек, представляешь опасность для себя и окружающих, а стало быть, нуждаешься в усиленном наблюдении и специальных терапевтических мерах.
Отчеканив свой сюрприз, для пущей убедительности он точным жестом поправляет очки, как-то наотрез, будто точку ставит. Какие меры в заведении считаются специальными и чем они могут отличаться от обычных, повседневных мер, Иден себе даже не представляет и узнавать вовсе не жаждет; волнение от этой новости не столько осознает, сколько замечает просто по набравшему оборотов пульсу в ушах и накатившему головокружению, от которого тянет сесть на родную койку, но он не садится, а вместо этого смотрит на Адлера пристально, силясь прочитать на его плоском лице какие-то подсказки для внесения ясности. Однако никаких подсказок там нет, только блики от очков и дурацкие усы, поэтому он переводит взгляд на Оливера и застает его врасплох, так как тот глядит в ответ из-за ширмы книжного корешка с любопытством и не успевает вовремя уткнуться в текст.
— То есть, ты им не рассказал ничего, — заключает Иден бесстрастно, сразу же осознавая смехотворность каких-либо иных предположений, как только это произносит. Уличенный, Оливер не отводит больше взгляда, а вместо этого только дышит с легким сопением, уткнув нос в книгу, старательно моргает и молчит, и в глубине его светло-серых, изящно разрезанных глаз не обнаруживается ни боязни, ни торжества, одно лишь любопытство, ледяное и липкое, как рыбий труп. — То есть, это у меня острый бред такой просто. Это в моих галлюцинациях ты по ночам из палаты отлучался и в рот там у этого ублюдка брал. Там, куда он тебя водил так беспрепятственно на своих дежурствах. Уж не в процедурную ли, а, Оливер? Что я вообще, по-твоему, делал с ним с глазу на глаз посреди ночи в процедурной, а? Ты не знаешь часом, Оливер?
— Откуда я знаю, что ты там делал, — хриплым полушепотом отвечает Оливер, упорно глядя ему в глаза, едва слышно прибавляет. — Я спал тогда, — а потом медленно, с усилием, переводит-таки взгляд на Адлера и компанию, под защитой которых, несомненно, набирается храбрости, так как дальше обращается к ним. — Я не знаю, о чем он. Уберите его отсюда, пожалуйста, он мне за три месяца уже до смерти надоел. Своими истериками и своим немецким, от которого по ночам спать невозможно. И вообще, он агрессивный и невменяемый. Я вовсе не понимаю, что он до сих пор здесь делает.
Следом за ним Иден смотрит на Адлера, заметив расцветающую на его лице усмешку, и из чистого, ничем не подкрепляемого более упрямства отвечает на нее собственной, столь же сдержанной и даже почти заговорщицкой. Теперь, когда все так славно прояснилось, задерживаться дальше смысла нет, но напоследок он оглядывает все-таки привычное помещение, полупустое и унылое со своими деревянными панелями и зарешеченными окнами, со своими перманентными постояльцами, живыми предметами интерьера — неудавшимся самоубийцей и шумным олигофреном, задерживает взгляд на вертушке в руках последнего, яркой, как леденец, и, не устояв, говорит на прощание:
— Эй, слышишь, Отто, — услышав свое имя, Отто нехотя отрывается от игрушки и поворачивает голову, чтобы посмотреть на него сквозь черные сосульки нависающих на глаза прядей. Иден улыбается, на сей раз искренне, от всей души. — Этот цирлих твоей компании недостоин, мой туповатый друг, это факт.
Отто, решив, возможно, что таким образом одобряют новую цацку, либо просто реагируя на улыбку и тон, скалится в ответ с готовностью, обнажая при этом свои редкие, наспех натыканные в челюсти зубы, для верности машет еще вертушкой — влево-вправо, и все продолжает махать Идену в спину, когда тот уже разворачивается и шагает в сторону терпеливо ожидающего конвоя. 
***
Буйное — то бишь, отделение для лечения острых форм психических нарушений, согласно официальному титулу — располагается на первом этаже, в противоположном крыле, то есть в другом конце корпуса, и ведут туда Идена с надлежащим пафосом, медленно и печально, так что занимает перемещение чуть ли не час спусков по лестницам, возни с замками, регистрации у дежурных и петляния по коридорам. В дверном проеме помещения, оказавшегося конечным пунктом их мучительного шествия, отсутствует дверь, а рядом с порогом в коридоре стоит стул, где размещается увлеченный газетным кроссвордом пухлый санитар. В самой палате из пяти коек заняты три, обладатель четвертой сидит вместо положенного места прямо на полу, бетонном, а не деревянном, однако его выбор легко понять — на койках отсутствуют матрасы, так что лежащие на них пациенты с комфортом располагаются прямо на панцирных сетках, причем смирное пребывание одного из них в горизонтальном положении гарантируется вязками, и даже не браслетами уже, а просто тугими петлями из бинтов. Единственное окно палаты, маленькое и накрепко задраенное, располагается выше уровня глаз и служит единственным источником освещения, не слишком щедрым, так как выходит на север и загораживается к тому же снаружи густой кроной уже зазеленевшего мелкого дуба. Запах там столь интенсивен, что достигает коридора, и природа его заставляет задуматься о том, по сколько часов санитарам на стуле у входа приходится на каждом дежурстве привыкать, чтобы перестать мучиться тошнотой.
Оказавшись на пороге этого помещения, Иден как вкопанный застревает в проеме, для верности намертво вцепившись в косяки. Это решение не является следствием какого бы то ни было сознательного процесса, просто шагнуть внутрь палаты для него оказывается задачей не менее невыполнимой, чем, например, с края крыши. Кто-то из лежащих внутри отзывается на возню, которая быстро разводится из-за этого при входе, мучительным стоном; сидящий в уголку пациент, — насколько можно разглядеть в пещерном полумраке, это тощий мужчина средних лет с круглой, клочковато обстриженной головой и тонкой, как у птенца, шеей — внимательно наблюдает за представлением, выражая свой интерес мерными ударами спины о стену, хотя неясно, за какую именно из сторон он болеет. Наперекор всей вынесенной из неврологии шаткости сражается Иден не на жизнь, а на смерть, молча и героически, хотя шансов у него вовсе нет, так как противостоять приходится троим вполне откормленным санитарам, а кроме них в коридоре присутствует Адлер, задержавшийся на церемонию передачи подопечного под чужое начало, и еще какой-то слоновий мужчина преклонного возраста — не то медбрат, не то завотделением, а может быть, дежурный врач, который следит за всей этой сценой, неодобрительно нахмурясь. Адлер глядит на него с участием и говорит:
— Понимаете, да? И вот так каждый день.
— Не страшно, — спокойным басом отзывается слоновий. — Видали и похуже. Надолго это обычно не затягивается.
Так что перевод свой Иден снова-таки отмечает стремительным попаданием под вязки, где сразу получает возможность отведать местных лечебных преимуществ, потому что бинты бдительными руками блюстителей порядка затягиваются на запястьях и щиколотках так тщательно, что немеют пальцы, вдобавок его прибинтовывают к сетке через грудь, достаточно туго, чтобы стеснить дыхание и как следует впаять металлическую проволоку в обласканные голодом кости спины. В ходе этого Иден, введенный в кромешный боевой транс изнурительной борьбой и последующей фиксацией, успевает метко плюнуть одному из склонившихся над ним санитаров в лицо и получить за это очередную увесистую пощечину, ничем более не стесняемую. На этом преимущества не исчерпываются, так как, покончив с фиксацией, господа вершители местных судеб приглашают в палату процедурного медбрата, ибо сестрам в эту обитель зла ходить строжайше воспрещается, дабы не смущать еще сильнее воспаленные умы ее буйных обитателей, а медбратом оказывается какой-то ощипанный юнец едва ли старше Идена по возрасту, и он почему-то не вводит предписанное вещество внутримышечно, а вместо этого битых полчаса ковыряет ему предплечье иглой в поисках вены и никак не может найти ее в этом сумраке, специально устроенном, очевидно, для того, чтоб воспаленные умы не раздражал также и яркий свет, но наконец, все-таки, справляется, и тогда вкатывает ему терапевтическую дозу лекарства уже довольно архаичного, но оттого не менее грозного, прежде вкушаемого Иденом нерегулярно и в количествах скорее игровых.
В силу избранного способа введения лекарство это накрывает его быстро, стоит только измученным борьбой медработникам покинуть палату, и тогда в пределах его тела разверзается ад, по сравнению с которым сера кажется мерой воздействия очень примитивной и потому предпочтительной, потому что сопровождающие ее боль с лихорадкой меркнут в сравнении с ощущениями, открывающимися теперь, когда непосредственно мозг обретает свойства выжимаемой тряпки, и оттого, как старательно фармацевтические черти выкручивают восковую куколку мозга, следом выкручивается и все остальное, причем пребольно, особенно руки, наверное, потому, что руки у Идена, невзирая на прежние забавы с гитарой, такие чуткие, что он пальцами может на ощупь цвета угадывать, и каждый из этих пальцев успевает проклясть, так как в каждый, похоже, забивают по отдельному гвоздю, а в голове при этом мутится, как в настоящий ураган, так что властное желание провалиться в глубокий сон натыкается на непреодолимую преграду в виде не менее властного желания сделать нечто неопределенное, поесть, поблевать, покурить, побегать, попрыгать, поорать от ужаса над тем, что там происходит в груди с сердцем, которое совсем соскочило с катушек и стучит теперь как попало, явно вознамерившись пробиться прямо сквозь грудную клетку на свободу и тем самым покинуть тонущий корабль в лице своего бестолкового обладателя. Потеет он сообразно своему выжиманию, из жара перекидываясь в морозную лихорадку и обратно, будто блин на сковородке, перед глазами все мылится с непреклонностью лобового стекла на автомойке, сквозь это мыло он с трудом различает среди мерцающих в полумраке масляных мазков лицо своего нового соседа, приблизившегося на корточках по-обезьяньи, а тот с озорной опаской озирается в сторону дверного проема, убеждаясь, что дежурный увлекся уже снова своим кроссвордом, и шепотом советует:
— Только не ори. Будешь орать, они опять придут и еще сверху добавят.
— М, — отрывисто отзывается Иден, желая тем самым сказать, что и без того орать не стал бы, однако же сделать этого он не может технически, так как челюсти свело намертво, до треска в зубах и суставах, их никакой домкрат не сумел бы разжать, и потому он только молча корчится, хребтом ощущая каждый ромбик панцирной сетки, и старательно дышит, а пациент сидит рядом на корточках, подперев подбородок ладонями, и наблюдает, сильно гримасничая, как чертик из детского спектакля.
— Ща, погоди, — с нелепой ужимкой говорит он и облизывается, далеко высовывая из тонкогубого рта червем извивающийся язык. — Ща полегчает. Ну, точнее, срубит просто-напросто, но корячить перестанет. Хотя потом тоже не полегчает. Когда проснешься, я имею в виду. А ты правда фашист? Всамделишный?
— М-м, — глухо отвечает Иден на языке Отто, в то же время разгадывая помаленьку тайну некоторых пациентов, одержимых желанием разбить себе голову о все пригодные для того поверхности, и сожалеет о том, что Бриггс в этом начинании не преуспел, так как единственным способом прекращения пытки кажется непосредственное извлечение восковой куколки из черепа путем его немедленного вскрытия. Ужимчивый собеседник, однако, оказывается единственным объектом в досягаемости, который раздражает достаточно, чтоб отвлекать, и потому хочется, чтоб он продолжал говорить, а не сидеть просто рядом, в ожидании ответа пожевывая изнанку собственных щек, так что Иден концентрирует всю оставшуюся волю в челюстях и спустя какое-то время преуспевает, с усилием выжимая сквозь стиснутые зубы. — М-м-монархист.
Этот ответ соседа, по всей видимости, очень радует, так как тот разражается беззвучным приступом детского хохота, от которого раздаются только щелчки где-то в глубине его чахоточно впалой груди, и тихонько хлопает себя по колену, будто услышал какой-нибудь веселый анекдот.
— Ну вот, как всегда, — сетует он, отхохотав, снова облизывается, с жутким пристрастием вытягивая изо рта язык до самого подбородка, и старательно отирает с губ скопившиеся там слюни. — Обещали фашиста, а на поверку и тот фальшивый, да к тому же какой-то школьник. Тебя как вообще занесло сюда, не пойму. Родня?
— М-м-м, — чуть громче говорит Иден, жмурясь в тисках спазматической боли, и отворачивается прежде, чем осиливает самое простое слово на свете, особенно излюбленное младенцами, не потому, что хочет таким образом прервать разговор, а лишь потому, что окружающий мир подпрыгивает вдруг и от этого начинает раскачиваться, как в спешке задетый гамак, отчего кажется, что койку кто-то толкнул, хоть она и прикручена к полу шурупами, и он пытается понять, кто именно, но на самом деле никто ничего не толкал, это лишь всевластное забытье все сильнее забарывает в его мутящемся черепе все прочие нужды, подтверждая прогноз соседа, который поспешно ускользает куда-то вверх, потому что сам Иден проваливается куда-то вниз, на неотвратимом демоническом подъемнике погружаясь вместе с койкой прямо в пол, где все гаснет как-то поочередно, и последним протянувшимся в сознании чувством оказывается ржавый вкус крови из прокушенного языка.
Нового соседа зовут изысканно — господин Шатийон, как выясняется при последующем пробуждении, насильственном, так как за время, проведенное Иденом в мертвецком беспамятстве, дежурный санитар успел смениться, а новый привел за собой еще двоих, обязанных всех обитателей палаты по очереди вести в сортир, и исполняют они свои обязанности неукоснительно, как часы, так что просыпается он от тряски, толчков и впившихся в плечи рук уже в воздухе на полпути в туалет, который расположен прямо напротив буйной палаты. Двери там также отсутствуют, не хватает и унитаза, вместо него есть только кафельная дырка в полу, стоять над которой получается лишь при поддержке холодной стены, так как вообще стоять самостоятельно, ни на что не опираясь, у Идена больше не выходит, в ярком сортирном свете заметно к тому же, что пальцы на руках у него синие, как у висельника, благо эта мрачная кафельная камора лишена зеркала, позволяющего оценить ущерб в полной мере.
Он едва успевает вслепую намочить лицо водой из раковины, как его уволакивают, чтобы приволочь овоща со следующей койки, а далее, когда эту процедуру претерпели уже все пятеро, наступает время еды, судя по темному прямоугольнику окна и тусклому свету единственной неоновой лампы — ужина, который доставляется прямо в номер и имеет вид разлитой по алюминиевым мискам прозрачной похлебки с редкими кусочками обычных, гастрономических овощей и ломтем хлеба. Хлеб плавает прямо в похлебке, очевидно, для облегчения ее употребления, так как никаких опасных столовых приборов вроде пластиковых ложек в придачу не подается, и один из пациентов, солидного вида человек с большим умным лбом, хлебает прямо из миски, а еще двое, включая господина Шатийона, едят с помощью рук, макая в прозрачную жидкость хлебные куски и вылавливая с их помощью из своих порций кубики овощей, остальные же, то есть Иден и еще один человек немногим старше него, такой же тощий, с резным костистым носом и тяжелыми бровями вразлет, придающими ему сходство с какой-то хищной птицей, не едят вовсе, оба они просто сидят на сетчатых койках поодаль от своих мисок и тупо на них глядят, недоумевая, как это есть и зачем утруждаться.
Никакого голода Иден не испытывает прежде всего потому, что вообще не обнаруживает в себе больше никаких ощущений, кроме сонливости и боли всех видов, особенно головной, все остальное обмотано какой-то мокрой стекловатой, заглушено ею вместо подушки, сквозь которую немногочисленные мысли протискиваются медленно и тяжко, раздираясь по дороге в клочки, так что невнятная речь господина Шатийона, прерываемая жеванием и глотанием, норовит рассыпаться на составляющие, как бусики по полу. Невероятных усилий стоит собрать эти бусики в прежний осмысленный порядок, и непонятно, какой функции он призван служить, а господин Шатийон повествует в это время о том, что три года назад был сюда сослан родной сестрой за ненадобностью, вскоре после того, как промотал свою часть наследства по игорным домам и борделям, а в ходе интенсивного лечения как-то сами собой обнаружились симптомы, оного достойные, в частности, в буйное он загремел потому, что Бог упорно не желал отставать со своими анекдотами и травил их до того потешно, что никак нельзя было удержаться от смеха, например, раздается звонок в скорую, алло, приезжайте быстрей, у моей жены сердечный приступ — уже выезжаем, как к вам доехать? — там показывать надо, или про татуировку на половом члене, просто умора, хотя теперь-то уж этот проклятый Бог притих, захлебнувшись терапевтическими дозами, и осталась только несносная акатизия, из-за которой господин Шатийон прерывает трапезу, вскакивает и описывает вокруг своей стоящей на полу миски несколько резвых кругов, а затем снова складывается над ней по-турецки и продолжает, жестикулируя для пущего красноречия хлебной корочкой, поясняет своей безмолвной аудитории, что кривлянья и корчи языка непроизвольно вытекают из длительного курса того же самого препарата, которым долбят их всех, и что дальше будет только хуже, впрочем, его самого этот прогноз не слишком смущает, а если судить по гримасам, так и вовсе здорово развлекает. Все это зрелище могло бы напоминать Идену дурной сон, будь он в состоянии провести такую аналогию, но состояние позволяет ему только внимать, не поспевая за речью, следить за движущимся шумным объектом до тех пор, пока в поле зрения не появляются господа в белых одеждах, они молча уносят еду, сделав на ее счет надлежащие пометки в обходном журнале, а вместо нее открывают очередной сеанс раздачи лекарственных средств в виде цветных таблеток и внутримышечного укола, про который господин Шатийон успевает торжествующе провозгласить что-то насчет каприновой кислоты, однако быстро умолкает, убежденный крепким тумаком санитара; от комариного носа иглы Иден по старому рефлексу пытается отодвинуться, но тело плохо поддается ему, тяжелое, как кольчуга, и на попытку вооруженный шприцем медбрат никакого внимания не обращает, просто впрыскивает препарат ему в плечо поспешно, как собаке или коту, и деловито вскакивает, чтобы уйти. Затем верхний свет выключается, а наружного освещения в палату по причине расположения окна совсем не проникает, так что нет даже теней на потолке, только жиденькие лучи тусклой лампы из коридора, и в этом мраке сон неотличим от яви, столь же беспробуден, поэтому установить наверняка, когда именно одно переходит в другое, становится невозможно.
Не менее непосильными оказываются попытки разделить вчерашний день, сегодняшний и завтрашний, и сосчитать таким образом срок, который Иден уже провел здесь с момента своего перевода, так как стекловата насаждается в масштабах ковровой бомбардировки, чтоб уж наверняка изничтожить в буйных головах острых пациентов малейшие намеки на какие бы то ни было мысли, включая бредовые, и под ее кусачим покрывалом он по большей части обморочно спит, а все время, что не спит, сидит на сетке или на полу и безуспешно силится вспомнить неотделяемые приставки, так как из последних сил цепляется еще за этот маркер, сам по себе утративший уже всякий смысл, поэтому неясно даже, что такое приставки и от чего они не отделяются. В ответ на такой невообразимо мудреный запрос память только капризно взрыкивает, будто стартер неисправного двигателя, прочно опутанная непролазной паутиной огромного прожорливого паука, который то и дело приходит и кусает ядовитыми хелицерами куда придется, а в промежутках совершенствует свой кокон, наматывая его с каждым днем и каждым часом плотней, пеленает все туже, перевешивает все дальше от таких надежных ориентиров, как пространство и время, топит в формалине, в трупной жиже, в холодном болоте.
Так быстро сдает позиции Иден еще и потому, что с момента попадания в острое отделение окончательно перестал есть — не из каких-либо соображений, а просто потому, что забыл, зачем это надо, и такая прискорбная особенность не проходит незамеченной среди персонала. Его незавидные успехи в области еды регулярно заносятся в обходные журналы и затем доставляются каким-нибудь врачам, которые теперь распоряжаются его судьбой и принимают важные для его благосостояния решения, где обязательным условием является поддержание жизни, хоть от свиданий его на время исправительных процедур и избавили, и поэтому любящая мать не имеет шансов собственными глазами увидеть заметные улучшения, но также и сопряженные с ними обострения, как их описывает ей вежливый доктор, выступающий в качестве замены свиданию. Производя холеными руками изящные жесты, он в ученых выражениях туманно повествует о новых методах и о проверенных, нагоняя страху, не забывает и про господа бога нашего, благосклонно взирающего с небес на маленькую часовенку при лечебнице, где трудится испитой серолицый дьячок, и в конце концов под соусом в том же ключе делает ей очередное предложение, такое, от которого она никак не смеет отказаться.
Благодаря этому в один прекрасный день Идена под руки выводят из палаты и привычным набором движений тянут в уборную, но назад после ее посещения в черную дыру вольера больше уже не уволакивают. Взамен его беспрепятственно и споро размещают на скрипучей каталке, специально поджидающей для этого торжественного случая неподалеку от стула с дежурным, и тщательно пристегивают ремнями, чтоб не уронить, так как проблем от его разбойного поведения за последнее время здорово поубавилось, а вместе с тем и поводов для неуемного карания, и поэтому два санитара без лишних слов берут каталку и везут ее прямо в ад, то есть через весь первый этаж к большому грузовому лифту со складной решетчатой дверью и ослепительным йодистым патроном допотопной лампочки, чья шахта достигает самого подвала. Именно в подвал они с угрожающим лязгом и опускаются, не для того, чтобы проводить там какие-нибудь несусветные опыты с участием местного доктора Менгеле, а просто потому, что из подвала открывается доступ к старым подземным тоннелям, соединяющим вместе разрозненные корпуса на подвластной лечебнице территории, которые у персонала принято использовать для транспортировки трупов и малоотличимых от них овощей — в общем, всех, кого на собственных ногах наземным путем волочь чересчур накладно.
Там царит запах плесени и влажного камня, потемневший от времени кирпич сводчатых стен порос мхом и каким-то ползучим растением, свисающим с потолков, будто кружевные водоросли, а неоновые светильники на стенах, бесстыжие анахронизмы, светят призрачно, удушаясь вечной загробной тьмой, и звуки шагов, скрип каталочных колес гулко разносятся эхом за повороты. Иден следит за всем этим жадно, преодолевая всевластную сонливость, так как проплывающие мимо виды очень новые и разнообразные после беспросветного заточения в буйном, от такой резкой смены обстановки он даже смутно припоминает какие-то названия, которыми все это описывается, но здесь уже разверзается очередной грузовой лифт, этот более осовремененный, по крайней мере двери на нем двойные, два сплошных монолита из матовой стали, лязгающие, как челюсти.
Не сумев усвоить свою добычу, лифт с отвращением извергает ее уже парой этажей выше, в какой-то до боли ярко освещенный коридор с недосягаемыми потолками и нестерпимо светлыми стенами, отчего сразу становится понятно, что это место особенное, раз на него даже деревянные панели расползтись не посмели — какая-то конечная инстанция, может быть, нечто вроде заоблачного чертога. С грохотом распахиваются и захлопываются пластиковые двери передержек, пара окон плещет небесной синью на поворотах, все это путешествие длится долго и изнурительно, будто похороны, и венчается наконец полной остановкой каталки в одном кабинете, где в поле зрения Идена попадают сперва только стены и хирургический светильник чуть поодаль, а после, в сопровождении стука каблуков, символа столь однозначного и красноречивого, что связь его с цветущей женственностью зашита в инстинкты, в кадр плавно вдвигается девица, на вид вполне божественная, тем более, что располагается она прямо у него в головах и как следствие полобзора занимает своим пышным бюстом, туго отянутым белой тканью халата. До этих яств рукой подать, но рукой подать он не может, потому что руку в этот самый момент как раз продевают в родной кожаный браслет сопровождавшие его санитары, равно как и другую, а следом за ними и ноги, хотя зачем это нужно, пока что совсем непонятно, так как Идену для усмирения никакие вязки больше не требуются.
— Ах, детка, — мечтательно произносит он, созерцая над собой персиковое торжество безупречной свежести, окруженное по сторонам роскошной копной вьющихся пшеничных волос, а это ходячее торжество слегка склоняет к нему в ответ лицо, тщательно вырезанное по слоновой кости, с лаково блестящим, резко очерченным розовым ртом, глазами темно-карими и глянцевыми, как вишня в коньяке, и от этого он тут же забывает все, что хотел сказать дальше, возможно, что-то сугубо машинальное, потерявшее теперь свое истинное назначение, что-нибудь о том, как она неделю сидеть не сможет, и далее в этом духе, а вместо того повторяет только протяжно и едва слышно. — Ах, детка.
— Господа, — досадливо произносит доктор Маргарет Прайс, переводя свой вишневый взгляд на младших подчиненных. — И снова вы ко мне без премедикации. Ну, как так можно, в самом деле. Каждый раз одно и то же, сил уже никаких нет. Сколько раз вам повторять?
— Госпожа Прайс, ну пожалуйста, — просительно говорит один из санитаров голосом для такого крепкого сложения неожиданно высоким, сильно смущаясь прелестями доктора и ее недовольным тоном. — Сами гляньте, ведь и разницы никакой нет. Что ж, ради одного укола волочь его теперь через все крыло назад?
— Вот так разницы нет, по-вашему, а потом пальцы откусывают, — вздыхает доктор, со скрежетом пододвигая к каталке стоечку с приборчиком, и порхающими движениями мягких рук убирает с лица Идена давно нечесаные пряди не слишком чистых волос. При этом она глядит не на него, а на сотрудников, которые в то же самое время отстегивают от каталки транспортировочные ремни. — Вот и возитесь с капой сами, раз вам разницы нет, я ради этих ваших с доктором Грин махинаций по экономии лексредств подставляться не собираюсь.
Запоздало Идена озаряет пониманием, лишь тогда, когда доктор Прайс берет со стоечки маленькую баночку и, макнув туда свои элегантные пальчики, осеняет скользкой прохладцей сперва один его висок, затем другой; когда-то раньше, неисчислимое количество времени назад, это озарение не преминуло бы привести ко вспышке бешенства совершенно ослепительной, тогда, но не сейчас, когда он слегка синеет только в безуспешной попытке хоть примерно вообразить спектр предстоящих переживаний, и устало произносит чуть погодя:
— Сука, — чуть-чуть приподнимает голову и видит, как подчиненный доктору Прайс служитель, торопясь оградить ее от ненужных рисков, отважно хватает протянутый ее изящной ручкой предмет из малиновой резины, который по форме напоминает расплющенную соску, оттого что посередине расширяется и продолжается в обе стороны равной длины язычками. По размеру этот предмет не так уж мал, по крайней мере, относительно среднего рта. — Тва… — закончить он уже не успевает, благодаря ловкому движению санитара получив шанс на практике проверить, до чего эффективно капа помещается в рот и как надежно ограждает его интерьер от возможных повреждений — до самой глотки, так что не грех было бы и сблевать, однако блевать давно нечем, а язык данным приспособлением фиксируется для такой роскоши слишком надежно. Избавленный от последней возможности как-либо выразиться, Иден с досады отворачивается вбок, но бдительная рука под защитой плотной латексной перчатки немедленно ложится ему на челюсть и возвращает голову в прежнее положение.
— Да, вот так подержите, я сейчас, — рассеянно приказывает доктор и клацает где-то там в недосягаемости рычажками и тумблерами, вызывая из недр приборчика едва слышное гудение, тонкое и монотонное, будто писк настырного москита. Разобравшись с технической частью, она вооружается электродами, обернутыми по старинке марлечкой, и долго возится, прилаживая их к бестолковой башке Идена резиновой лентой, так, что совсем увлекается и задевает его даже вскользь своим ароматным локоном по носу. Наконец она заканчивает, удовлетворенно выпрямляется и отступает чуть назад, а напоследок коротко бросает тому из ассистентов, который все это время тщательно держал его за подбородок. — Руки!
Тот отдергивает руку, и секундой позже доктор Прайс нажимает на оранжевую кнопочку, контролирующую подачу заветного напряжения. Сам по себе контакт длится на самом деле всего лишь пару неуловимых мгновений, и оттого еще более волшебно, сколько энергии успевает за этот краткий змеиный укус поступить в тело Идена и поселиться там, где сил на то, чтобы голову толком поднять, только что не доставало, однако от разряда оно заряжается мощью поистине атомной, отчего даже радужки щелчком уходят в череп, как значки на барабане слот-машины. По воле враз переполнивших тело шальных сил оно все целиком приходит в тонус и отрывается от каталки везде, где к ней не прикреплено, от макушки до пят, выгибаясь дугой, а затем приземляется обратно и пускается уже в старый-добрый клонический пляс, эротический, эпилептический, сродни свежеобезглавленной курице вхолостую пытаясь убежать от полной едким электрическим соком головы, да только голова еще на месте, к сожалению, и сигналы оттуда хаотически разлетаются во все конечности фугасным фейерверком. Сожаления этого Иден, тем не менее, не ощущает, как и импульса, который успел бледно вообразить чем-то вроде бытового удара током, как и судорог, потому что от разряда сразу перестает в своем взбесившемся теле существовать, будто шагает в незамеченный на тротуаре раскрытый люк или попадает под какой-то сокрушительный пресс, под огромный каменный гроб, который обрушивается внезапно откуда-то сверху и расплющивает в мокрое пятно, сквозной силуэт, короткий набор абстрактных переменных. Лишившись таким образом всех средств творения, он проваливается прямо в открытый космос и далее сквозь него, туда, где нет уже никаких волн или частиц, в абсолютный ноль, в бархатную обивку квантовой пустоты, Nichts, безвременное небытие, нестрашное совсем, когда сам сделан из того же, и в инеистых объятиях этого эбонитового гроба, вмещающего безграничные пространства ледяных вселенных, он спит безмятежным сном долгие миллиарды световых лет, не видя никаких снов, которым не из чего и негде быть.
Перед глазами мелькают какие-то пятна и дурацкие геометрические фигуры, по-разному раскрашенные, никак между собой не связанные и нужные лишь для причинения головной боли, сверло которой вгрызается в висок столь неистово, что не остается сомнений в наличии головы, хотя все прочее представляет собой только первородный бульон, где еще ничего толком непонятно и лишь корчатся в ужасе своей одушевленности никчемные маленькие существа. Поэтому глаза Иден поспешно закрывает, едва открыв, зажмуривает покрепче и спит дальше, действительно очень долго, хотя на Земле все это время ограничивается даже не сутками, а вполне измеримыми и довольно быстротечными часами. Очнувшись в следующий раз, он обнаруживает, что интенсивность красок в пятнах и плоскостях немного поубавилась и, как следствие, не так сильно терзает глаза контрастами, хотя нехитрая истина о том, что время дня успело смениться и близится уже к вечеру, отчего в палату, где он лежит под неизменной капельницей, перестало попадать солнце, еще представляет собой материю, для обработки слишком сложную.
Внезапный всплеск шаловливой тошноты не венчается ничем, кроме спазма в пустом желудке и кислого привкуса на онемевшем языке, но зато приводит к усилению шумов в непосредственной близости, полных какими-то трелями, переливами, нестройными перепадами в диапазоне и громкости — основной источник их находится прямо рядом с койкой и белеет настойчиво поверх темного фона мокрым акварельным мазком. Зрение ни к черту больше не годится, оно расплывается, меркнет, разъезжается, выхватываемые им детали отказываются собираться воедино, но он упорствует, отчаянно борясь с оглушительной головной болью, до тех пор, пока все эти ошметки, тени, блики, градиенты и штрихи не складываются, наконец, в одно целое лицо, голубоватое в сумеречном свете, загробное лицо, сложенное из одних костей, мелкое кошачье лицо с огромными плошками небесно-лазоревых глаз, которые от этого пошагового узнавания все ширятся и ширятся, постепенно затмевая собой прочие световые пятна, пока все вокруг не меркнет окончательно, опрокидываясь навзничь обратно во тьму, и тогда на самом краю его опаленного разума брезжит какой-то ускользающий луч, мимолетная ассоциация, привязанная к этому проклятому лицу, ненавистному лицу, оно принадлежит женщине, под океанским покрывалом непреодолимой сонливости он не может вспомнить, что это за женщина, но хочет единственно, чтоб она перестала пялиться и ушла, свалила отсюда, провалилась сквозь пол, стерлась с лица земли, испепелилась, fort, weg, raus, лишь бы не глазела, но в таких случаях глупые люди обычно пользуются речью, этой непосильно сложной системой разнообразных птичьих звуков, воспроизвести которые в нужном порядке никакой надежды нет, так что он в конце концов только отворачивается сам куда-то не в ту сторону, с мясом вырывая из вены кусачее жало катетера, утыкается носом в подушку и так остается, зарывшись в блаженную тьму, будто впадающее в спячку лесное животное. 
***
Вопреки впечатлению всех посвященных в нюансы ее биографии, Луиза своего отца отнюдь не ненавидит, а его нынешнее положение продолжает финансировать и всячески поощрять прежде всего потому, что видит в нем некоторую космическую справедливость, находит такой исход вполне достойным полученного ею воспитания, весомым доказательством того, как хорошо усвоились его уроки, и нередко размышляет над тем, что сам отец, случись ему оказаться сторонним свидетелем того же самого положения, пожалуй, понял бы ее логику лучше, чем кто угодно другой, а то и одобрил бы.
Мировоззрение Виктора Лероя находило яркое отражение в его манерах и наружности во времена былой славы, когда он был космат и бородат, прямолинеен и груб, когда весь его образ служил живым подтверждением исторической теории о том, что тайна фамилии Лерой кроется в лесной чаще, где берет начало этот древний и потому знатный род, откуда их звероподобные предки некогда вышли, да только сам лес из себя вытравить не смогли, сколь бы остервенело на него ни нападали впоследствии. Лесное это мировоззрение, непобедимое в своей анархической дикарской простоте, сводилось к тому, что единственным источником какого угодно закона во вселенной Лероя служил сам Лерой, а всякий другой закон удостаивался внимания и соблюдения лишь в той степени, в какой способствовал удовлетворению его личных нужд. В противном случае этот неудобный и ненужный внешний закон оборачивался препятствием, которое он по мере необходимости преодолевал, обходил или игнорировал, в зависимости от того, сколько потенциальной выгоды или потерь обещали перспективы. До своего превращения в ростовую антипсихотическую куклу господин Лерой считался с авторитетами лишь тогда, когда конфликт с ними представлялся слишком затратным, да и с теми обходился неучтиво и нерадиво, с трудом пережидая их общество, а скопившийся за время такого вынужденного ожидания гнев щедро раздавал потом лицам менее значительным, включая семью и прислугу. Этот гнев, огненным ключом непрерывно извергавшийся из темных недр его звериной души, был единственным, чего Лерой вообще в своей жизни боялся и почитал достаточно, чтоб никогда не предавать, вопреки распространенному мнению о трусости мужчин, склонных к избиению подвластных им женщин. Своих женщин Лерой избивал не по трусости, а лишь потому, что не видел разницы между ними и прочими пригодными для избиения объектами, и еще потому, что они чаще других попадались на глаза, так как жили с ним под одной крышей, и по этой причине раздражали особо.
Невзирая на кромешный ужас, душной теменью заполняющий всю память Луизы о детстве, она хорошо осознает преимущества полученного воспитания, так как сколько бы ни давил ее папаша, сколько бы ни тиранил, но все это происходило в некой отдельной галактике, принадлежащей только и лично ему, где единственным царем и богом был сам Лерой, а помимо него не существовало ни царей, ни богов, и всякие условности отметались за ненадобностью в удел слабакам и лизоблюдам, и не было никаких кошмаров, помимо него самого, никаких грехов, никаких мук в вечном пламени, никаких знамен, достойных жертв, кроме собственного. Главным недостатком такого метода явилось то, что в образ царя и бога отец впаялся намертво и маячит там даже теперь, когда от него осталась уже одна оболочка, полая и безобидная, и свергнуть его призрак с этого нерушимого пьедестала Луизе никак не удается, сколько бы сил на борьбу с ним и попытки самолично занять его престол она ни тратила.
Однако для того, чтоб всерьез его возненавидеть и таким образом низложить, ей потребовалось бы возненавидеть и себя — слишком уж налицо их мучительное сходство, и душу ее с рождения терзает тот же самый огненный источник, непрерывно кипящий на самом дне. Луиза поняла это давно и очень ясно, и потому в папаше сильнее всего восхищалась всегда этой безоговорочной верностью собственному гневу, той самой способности ему отдаваться, из-за которой берсеркеры, согласно легенде, и жили когда-то отдельно от других воинов. Отец научил ее совсем не всему из того, что требуется для наслаждения жизнью, но поклонение гневу он преподал сполна, и теперь Луиза радуется этому мастерству, заливаясь изнутри праздничной зарей ядерного взрыва, отдает ему положенную дань, когда носится по всей лечебнице, пинками распахивая двери и поливая персонал грязной руганью, из соматического корпуса — в мужской, а оттуда в администрацию, где специально обученные работе с благородными клиентами дамы, секретари, дежурные, бухгалтеры, замы, завы и тому подобные сотрудники, на языке гнева — паршивые паразиты, пытаются произвести с ней свой годами шлифуемый трюк, пожимая плечами, отправляя друг к другу, будто теннисный мячик, ссылаясь на неведение или конфиденциальность, затем — на то, что время послеобеденное и все начальство уже разъехалось, до тех пор, пока она не добирается до кабинета директора, отмахнувшись от очередной перепуганной секретарши у входа, и не врывается туда, от ярости совсем серая и страшная, как лесная нежить.
Тогда обнаруживается, что начальство на рабочем месте присутствует, оно представлено импозантной дамой с безупречно уложенными в высокую прическу серебристо-седыми волосами и надлежащей осанкой, в которой читается принадлежность к благородному роду, о том свидетельствует и фамилия дамы — Гарриет-Лэнгли, и госпожа Гарриет-Лэнгли не спешит от Луизы пугаться. Поначалу она вообще никак не может понять, кто именно к ней пожаловал и что этой неожиданной визитерше в ее чопорном, пышно обставленном кабинете потребовалось, и тогда Луиза, чей рост едва превышает полтора метра, одним рывком сметает со своего пути массивный дубовый стол, который дама использовала в качестве баррикады, вынуждая ту вскочить с мягкого кожаного кресла и упавшим от растерянности голосом спросить:
— Что вы себе позволяете?
— Да то, зачем вы все здесь, бляди, нужны, — сипло говорит Луиза, приблизившись к ней вплотную, отчего дама чуть-чуть отступает назад, но не сдается, и на лице ее ясно читаются попытки установить, не является ли Луиза пациенткой, ведь тогда можно будет запустить весь положенный в таких случаях протокол, — например, кивнуть стоящей в дверях секретарше, чтоб она поднимала тревогу и задействовала с помощью санитаров успокоительные меры. Но на пациентку она не похожа, по крайней мере, на местную, да и одета не по-больничному. — Совсем от рук отбились в вашем зазеркалье, все с ног на голову, и пиздить вас некому, вот и позабыли окончательно, что почем, — продолжает тем временем Луиза. — Моя фамилия — Лерой, а это значит, что я пальцами раз щелкну — весь твой ебаный паноптикум под землю провалится, ты и до пяти сосчитать не успеешь. Это на случай, если ты в своем загробном мире уже запамятовала, кто есть кто.
— Попрошу вас успокоиться, — уже гораздо почтительнее произносит дама. Подобное избирательное почтение Луиза презирает, как, впрочем, и всякое другое пресмыкание, которое никогда не бывает искренним, и поэтому лишь сильнее выходит из себя.
— А не то? — угрожающе спрашивает она, подаваясь вперед, так что госпожа Гарриет-Лэнгли чует исходящий от нее запах табака, сильный, как от матросов с пристани или некоторых местных пациентов. — Усмиришь меня, может? В карцер запрешь? Черта с два, попробуй только, и завтра же весь город на ушах стоять будет, и дурку твою вшивую личным приказом короля с землей сравняют, а я буду собственноручно за этим смотреть и следить, чтоб тут камня на камне не осталось. Проверить хочешь?
— А не то у нас с вами никакого разговора не получится, госпожа Лерой, — примиряющим тоном говорит дама, хотя для этого ей приходится произвести над собой видимое усилие, так как она не привыкла, чтобы всякие провонявшие махрой истерички поливали ее базарной бранью, обращаясь на ты; она привыкла, чтоб при встрече с ней такие индивиды уважительно склоняли головы и здоровались, как в детском садике, однако грозная фамилия внушает директрисе определенный трепет и придает обещаниям Луизы некоторый вес, тем более, что деятельная ее брутальность наглядно доказывается судьбой, постигшей почтенного папашу при косвенном пособничестве самой дамы.
Участие в разговоре, подразумевающем вежливый обмен данными, Луизе дается непросто, учитывая, что накатившая волна бешенства все же отступает мало-помалу, оставляя ее слабой и разбитой, и подбирать нужные слова, чтобы поскорее донести до госпожи Гарриет-Лэнгли суть и получить в ответ полезную информацию, ей трудно, все равно что ведра с цементом таскать или катить в гору огромный сизифов валун. К тому же дело осложняется тем, что Луиза до сих пор не знает ни полного имени Идена, ни конкретной семьи, откуда он происходит, ни даже его идентификационного номера, какой больные получают для облегчения бумажной работы при регистрации, а дама, в свою очередь, с заметным удовольствием оперирует бюрократическими тонкостями, ощущая в них признаки своей стихии, так что невообразимо затратно оказывается втолковать ей даже, о чем и о ком вообще идет речь, и госпожа Гарриет-Лэнгли вполне справедливо, но не без торжества замечает:
— Я, конечно, очень извиняюсь, госпожа Лерой, но подумайте сами — разве я могу знать имя, фамилию, диагноз и лечебный план каждого отдельного пациента? Помилуйте, ведь их здесь сотни!
Отчаявшись, Луиза предлагает ей пройтись, чтобы все увидеть своими глазами, и за этим следует очередное церемонное шествие, невероятно утомительное, так как годы и достоинство не позволяют Гарриет-Лэнгли шагать с должной скоростью, а путь их пролегает через великое множество дверей, лестниц и коридоров. По достижению нужной палаты в соматическом корпусе, откуда Луиза менее часа назад вылетела сорвавшейся с цепи собакой, она теряет вдруг всякое присутствие духа и спешит скрыть это от своей пожилой спутницы, для чего бросает отрывисто:
— Я в коридоре подожду, — и становится поодаль от входа, не решаясь даже заглянуть в сумеречное теперь помещение, чтобы не кануть ненароком назад в тот ужас, откуда ее ранее извлекло благословенное бешенство. Он захлестнул ее при встрече с Иденом, невыносимо долгожданной, выкупленной в обмен на щедрые чаевые у сестры Нейтон, потому что без взятки его даже откопать в извилистых кишках заведения оказалось невозможно, — в тот момент, когда она открыла для себя, как сильно господину Блэку идет страдальчество, оно к лицу ему, будто под заказ сшитый костюм, от него он сияет весь еще ослепительнее, люди с такими лицами изобретали рагнарок, писали апокалипсис, миллионные толпы гнали на амбразуры, и с одного взгляда сделалось ясно, что господина Блэка зайн кампф загнал уже в фюрербункер, где отсутствуют всякие пути к дальнейшему отступлению, и свет там гаснет медленно, будто в театре, но неуклонно.
Допустить, чтобы вся эта надежная конструкция по накатанной схеме обесточилась окончательно, никак нельзя, и неотложность этой истины не оставила Луизе времени даже на выбор стратегии, вот она и понеслась по всем кабинетам, к врачам лечащим, дежурным и специальным, ко всем этим паршивым каторжникам, выяснять, как до такого дошло. Тогда оказалось, что вся информация чрезвычайно конфиденциальна, ради блага самих пациентов, их родных, близких, семейной репутации, и диагнозы с назначениями представляют не меньшую врачебную тайну, нежели полное имя пациента и прочие сведения. Самые наглые дерзали спрашивать, как вся эта история касается ее непосредственно и почему так сильно волнует, и в ответ Луиза говорила, что ее непосредственно касается и волнует вопрос того, каким образом в местный штаб затесалось столько выродков, шакалов, неучей и психопатов, и как они смеют вешать ей на уши свою поганую канцелярскую лапшу, и тогда ее с бесконечным терпением переадресовывали к следующему должностному лицу, а затем к следующему, и так до последнего, самого главного лица.
При всей несносности данного процесса Луиза не могла не замечать, как радуется втихаря возможности на что-то разозлиться, на кого-то наорать, от чего-то устать и тем самым отвлечься от увиденного под капельницей в соматической палате, а оттого только больше бесилась, проклиная себя за малодушие. Но теперь уже прилив бешенства понемногу исчерпался, обнажив прибрежную зону со всем вымытым из глубин скарбом, в том числе недоумением от того, как на самом деле следует действовать, ведь бюрократические свойства лечебницы ей давно известны, и совсем не удивляет ответ, которым ее за терпеливое ожидание награждает госпожа Гарриет-Лэнгли после посещения соматической палаты, а затем туманной, как шифр, беседы с официальным лечащим врачом, столь переполненной учеными терминами и ссылками на уставы с протоколами, что извлечь из нее суть самостоятельно сторонний слушатель не смог бы вовек.
Со слов директрисы закономерно получается, что вовсе никакого кризиса в ситуации нет, — тут она берет на себя смелость намекнуть Луизе, что адекватно оценить состояние пациента способен только квалифицированный врач — и что электроконвульсивная терапия давно и надежно зарекомендовала себя как эффективное средство в борьбе с депрессией и вытекающей из нее анорексией, тем более, что курс данному больному назначен пустяковый, всего-то пять сеансов, минимальный курс, а высказывание госпожи Лерой о несообразности применения подобных мер по отношению к несовершеннолетним вовсе не имеет смысла, так как пациент достиг совершеннолетия еще на прошлой неделе, между прочим, до того, как ответственное за него лицо в письменной форме предоставило свое согласие на применение этих мер, ведь и согласие тоже имеется, но показать этот документ госпожа Гарриет-Лэнгли не имеет права, так как содержится в нем все та же конфиденциальная информация о личных данных, и доступ к подобным документам имеют лишь родственники больного или его супруга, которой госпожа Лерой, кажется, не является.
Она продолжает говорить, на глазах восстанавливая пошатнувшееся равновесие, все прочнее опираясь на испытанные костылики формалистики, и за раненое достоинство мстит Луизе тем, что наотрез отказывается от взятки, при одном ее упоминании делая большие и испуганные глаза, как будто этот зверинец когда-либо на своем веку служил какой угодно иной цели, кроме платного погребения заживо неугодных родных и близких, и продавать всякие преступные операции для нее так уж чуждо. Луиза предлагает деньги сперва в обмен на немедленную выписку данного пациента на свободу, затем — за разглашение имен “ответственных лиц” и их контактов, наконец — за предотвращение дальнейшего лечения, но потом устает окончательно и умолкает, позволяя директрисе тешиться иллюзией своей победы.
Охладив свой пыл в бездонной трясине канцелярщины, Луиза в очередной раз мысленно благодарит отца, на сей раз за уроки в ведении дел, когда он брал на себя труд разъяснять своей тупоголовой Мыши, что подобные конторы сами себя выедают помаленьку изнутри, так как общее их гниение подразумевает гниение на каждом отдельно взятом этапе, а следовательно, разить нужно их же оружием, наводя дальнейший раздрай, разить в ту самую честь, принятую среди воров, из-за которой одна рука не ведает, что делает другая. Потому Луиза прощается, всем своим видом стараясь показать госпоже Гарриет-Лэнгли, что убедилась в правомерности происходящего и раскаялась в своем безрассудном поведении, а после расставания с оной преспокойно направляется назад, в кабинеты, где уже успела побывать прежде.
Из-за устроенной ранее драмы положенные суммы приходится удваивать, дабы умаслить поврежденное самолюбие врачей, сестер, братьев, санитаров и прочих нянечек, и от этого умасливания заведомо презренных каторжников, швайнов и швулей ее собственное самолюбие вскоре начинает ныть, как больной зуб. Однако Луиза мужественно терпит и не сдается, и рано или поздно ее усилия начинают приносить какие-никакие плоды.
В частности, доктор Мильтон щедрится-таки на намек о том, что фамилия Блэк подразумевает графа Блэка, то есть не того, который коневод, а того, который судья, известный и уважаемый, хотя сам он за прошедшие четыре месяца в стенах лечебницы замечен не был, появляется здесь только его жена, очень набожная и довольно эксцентричная дама. После долгих и упоенных раздумий сдается и доктор Томпсон, в чьих руках сосредоточена власть над лекарственной диетой Идена, в обмен на внушительную сумму соглашаясь убавить антипсихотики, хотя и не отменить их насовсем, потому что резкая отмена таких серьезных препаратов, по ее мнению, грозит вредом здоровью едва ли не большим, чем само назначение.
Единственное, чего Луизе победить не удается никакими средствами, даже самыми лестными и занебесными — это непосредственно электросудорожная терапия, ее курс подобен курсу Титаника, неотвратимо идущего на айсберг, и объясняется это, по их словам, тем, что пациент действительно ничего не ест, а данную разновидность терапии действительно в таких случаях применяют, хотя от Луизы упорно ускользает, каким образом гальванизация больного призвана возбудить в нем аппетит и прочую любовь к жизни, ведь не от севшего же аккумулятора он, в конце концов, отказывается есть. Врачи не видят в этом методе ничего особенно страшного, все в один голос повторяют, что пять сеансов — это пустяки, и Луизе, несведущей в тонкостях лечебного дела, приходится прикусывать губу, чтобы не предложить каждому из них пять раз сунуть в розетку столовую вилку и на своей шкуре убедиться, пустяки это или нет. Однако же она справляется с собой; к тому моменту, когда все доступные меры предприняты, на улице воцаряется уже глубокий вечер — ароматный, пронизанный расцветом вечер позднего апреля, а Луиза к тому времени так измотана, что не имеет сил оценить достигнутые успехи, их масштабы и прогнозы, а может только забиться в свое верное ореховое вольво, запереться в его надежной кожаной утробе и устало закурить. Еще какое-то время она проводит на стоянке, наслаждаясь тишиной, задумчиво затягивается сигаретой, размышляя над завтрашним днем, старается заранее вообразить предстоящее посещение суда и предвкушает, как будет сейчас снимать номер в ближайшем придорожном мотеле, чтобы не тратить четыре с половиной часа на путь до своего дома, тем более что пролегает этот путь через весь город с его парализованным в вечернее время трафиком. Затем она открывает окно, для чего приходится со скрипом вертеть тугую металлическую ручку, щелчком выбрасывает на асфальт больничной стоянки непогашенный окурок и уезжает.

***
С наступлением мая все зарешеченные окна в столовой настежь распахивают в попытках вытравить оттуда извечную кисло-тошную смесь запахов больничной еды, заменив ее на пьянящий аромат повсеместного цветения, которым напитан необычно жаркий для этого времени ветер. Май воцаряется решительно и мощно, наступает по всем фронтам, заполняет сад до боли яркими оттенками, май снаружи обнажен и похотлив, как всегда, назло смерти полон одурелой бесконечности, истерической свежести, жизнь там разливается зеленым морем нежной листвы, разгорается в каждой изумрудной травинке, светится в сочных лепестках тюльпанов и нарциссов, полупрозрачных, как девичьи ушки в проходящих солнечных лучах.
Молодой человек, который появляется в просторном помещении кафельной столовой и уверенным шагом пересекает ее шахматное пространство, лавируя между одноногими пластиковыми столиками, пронизан этой майской свежестью, до краев полон сил, прозрачных и безмятежных, будто чистая озерная вода в безветреный день, и оттого резко контрастирует с местным окружением, выделяясь на фоне обычных обитателей зверинца, сползшихся и приволоченных в столовую, тем более что время для визитов неположенное, и потому совсем непонятно, как он здесь очутился. Молодой человек высок и строен, одет с иголочки и гладко выбрит, его аккуратно подстриженные светлые волосы разделены безупречным пробором, а серо-голубые глаза полны власти, привычной и ручной, какую он привык употреблять в быту ежедневно.
Иден замечает его еще на входе, просто потому, что молодой человек сильно привлекает внимание и как следствие может служить объектом наблюдения, нужного ему для борьбы со сном, который осаждает неотвязно и неотвратимо. А спать в столовой категорически ферботен, для этого сперва нужно дождаться возвращения в палату, расположенную теперь на втором этаже, в отделении для легких больных, чья легкость объясняется прежде всего их овощными свойствами. Здесь же не спать нужно, а каким-то непостижимым образом делать вид, что ты ешь, в другом случае можно ненароком добиться всяких неприятных последствий, как он имел очередной шанс лично удостовериться на днях. О том поминутно напоминает саднящая боль в носу и горле, причины которой не вполне ясны, вроде как ничего особенно травматичного там не происходило, плюшевые пожилые медсестры старались как могли; и тем не менее горло болит, отчего делать вид, что он ест, только сложнее, так как в идеале для этого нужно класть еду в рот, но заставить себя пойти на такой подвиг он уже не может, а вместо того сидит только и тщательно ковыряет свою овсяную кашку пластиковой ложкой, распределяя ее по тарелке так и этак, и с каждой секундой все яснее осознавая, что ничего из этого не выйдет, по мере того, как кашка остывает и приобретает приставучие свойства канцелярского клея.
По причине обеденного времени в столовой довольно людно, здесь сосредоточены сейчас все пациенты мужского корпуса, кроме лежачих и буйных, поэтому молодой человек, который явно занят поисками, теряется в монотонном изобилии близнецовых восковых лиц, он бродит между столиками, с любопытством на них посматривая, даже, может быть, слегка забавляясь, как это свойственно непричастным к зверинцу людям, довольно долго. По мере наблюдения за ним Иден все сильнее ощущает некое размытое беспокойство от того, что молодой человек этот как будто кого-то напоминает и даже кажется очень знакомым, если приглядеться, так что злополучная кашка оказывается позабыта окончательно еще до того, как неожиданный посетитель тоже замечает Идена и уставляется на него очень пристально. Для этого он останавливается чуть поодаль между двух столиков, со всех сторон обсаженных смирными зомби, и глядит, слегка нахмурясь, в остальном же его элегантное лицо ничего особенного не выражает, и никаких подсказок на нем нет, так что Иден даже успевает уже предположить, что это, может быть, показалось, и человек на самом деле глядит не на него, а мимо, куда-нибудь ему за спину, где больше никаких столиков нет, а есть лишь проем открытого окна, выходящего в пышный майский сад. И было бы совсем неудивительно, уставься посетитель с таким тщанием в сад, где находится спасительный контраст с обстановкой, но этот вариант приходится вскоре отмести, потому что человек, помедлив, снова приходит в движение и стремительно приближается своим целеустремленным шагом не к кому-нибудь, а именно к нему, шуршит пластиком по кафелю, отодвигая пустой стул, и садится напротив, все так же напряженно на него глядя, а потом спрашивает:
— Иден?
Иден глядит в ответ не менее напряженно, всецело погрузившись в попытки вспомнить, что же это за человек. Такая задача для него равносильна погружению на дно какого-то стоячего водоема, того самого, где еще до своего рождения утонул Отто, где вода очень мутная, зеленоватая, затхлая, полная мелкой юркой жизни самых разных форм, и витые водоросли мерно колышутся чернильными силуэтами, и солнечные лучи волшебно рассеиваются в туманной бутылочной толще; ныряя в такие места, не найти жемчуга, а только вываренные временем осколки минувших эпох, погрязшие в придонном иле покрышки огромных машин, раму от детского велосипедика, погребенную под меховым слоем тины, глубины этого водоема расступаются нехотя, вязкие, как холодец, сонно расправляются смоляные щупальца разбуженной головной боли, но он не отступает, рассеянно вонзая в губу острый клык, и спустя долгие пять минут тягостного молчания вдруг нащупывает нечто, от поисков чего уже отчаялся, и с удивлением произносит:
— Бе-ге-эр-фер-цер-эмп-энт-мис, — как заклинание, суть которого сам позабыл и знает теперь только, что это какая-то победа, потому что тут положено испытывать торжество, хотя испытывать что угодно — роскошь, давно канувшая в тот же омут. Однако само по себе наличие результата ободряет, так что он все же заканчивает, не обращая внимания на нарастающую головную боль, лишь слегка от нее прищуривается. — Хинтер. Видер. Бенджи! — будто фокусник, щелкает пальцами, даже немного оживляясь оттого, что удалось-таки пришпилить к человеку положенный набор символов, которым тот обозначается.
— Иден, — утвердительно говорит Бенджамин. Ставит на стол локти, складывает из длинных пальцев домик и прячет в этом домике кончик носа, как обычно делает, впадая в задумчивость. Цепкий взгляд его, по роду службы привыкший отмечать даже самые незначительные детали, продолжает сканировать брата неспешно и тщательно, скользит по лицу и рукам, задержавшись на левом предплечье, незащищенном коротким рукавом тонкой больничной пижамки и более заметном, так как этой рукой Иден по-прежнему держит ложку, другим концом намертво влипшую в клей овсянки. Следуя за ним, Иден и сам глядит на свою руку, где незажившие еще ссадины от вязок живописно перетекают в разной свежести синяки, мелкие — от чужих пальцев, и более крупные, рельефные, какие остаются, когда под кожу затекает кровь из неудачно пробитых иглами вен, а также багровые росчерки глубоких царапин от постоянно срываемых катетеров; разнообразие этой картины он находит некрасивым и неприятным, кроме того, рука заметно дрожит, а потому он в конце концов убирает ее со стола и кладет к себе на колено.
— Что молчишь, — любопытствует он несколько заносчиво, смущенный этим безмолвным вниманием и собственной невозможностью вспомнить, как он обычно вел себя в таких случаях раньше — вернее, не он сам, а тот человек, который на его месте прежде был, и которого Бенджамин ожидал тут найти. — Все так плачевно?
— Да нет, — задумчиво отвечает Бенджамин, не отводя глаз. — Больно тощий ты только, а в остальном ничего плачевного.
Подобное он говорит совершенно автоматически, вообще не сосредотачиваясь на услышанном вопросе, исключительно по рабочей привычке, которая нужна для того, чтобы вовремя разряжать атмосферу. В конце концов, своими блестящими успехами в профессиональной области и стремительным карьерным ростом, благодаря которому он в возрасте менее тридцати лет уже занимает пост государственного обвинителя в королевской прокурорской службе, Бенджамин обязан ничуть не кумовству и не судейским связям отца, а лишь собственным качествам, упорству, наблюдательности и сдержанности, и за пару лет практики вполне овладел картежной наукой юридической риторики, так что по виду его и по тону ничего определить невозможно до тех пор, пока он сам этого не захочет.
А сейчас он не хочет, и не только для того, чтоб не расстраивать младшенького, чей вид нельзя назвать плачевным, ибо это слово лежит в некой другой, неприменимой к нему плоскости — нет, младшенький выглядит вовсе не плачевно, для этого дело давно уже цу швах, как он сам не преминул бы выразиться в той своей предыдущей итерации, которую Бенджамин видел в последний раз. Выглядит он, как нечто сказочное, что не может существовать в реальном мире и тает поэтому на глазах, нечто эфемерное и мимолетное, как летний сон, прозрачное и хрупкое, как антикварные статуэтки из китайского фарфора, кроме того, он совершенно лишен всяких красок, не считая разноцветных синяков и зеленых глаз, которые от крайнего истощения сделались на его лице очень большими. Во всем этом есть даже какое-то посмертное очарование, запредельный покой, ангельская ясность, и некоторое время Бенджамин праздно размышляет над тем, как далеко шагнул прогресс современной медицины, раз теперь возможно стало за пару месяцев отматывать назад целые годы, потому что Идену не дашь больше тринадцати, более всего он похож на какую-то тринадцатилетнюю девочку, впервые в жизни вышедшую из катакомб, тому сильно способствуют его волосы, доходящие до плеч и чрезвычайно растрепанные, и общий томный вид, как будто его растолкали только что от глубокого сна, и он еще не успел понять, где находится.
Однако же тягостные раздумья, в которые погружает Бенджамина эта картина, посвящены не столько состоянию брата, сколько печальной истине, в нем открывшейся. По роду деятельности Бенджамин сталкивается с чужой виной ежедневно, а потому лучше других знает, что такое неопровержимое доказательство, и если прочие тревожные признаки можно было отметать, пропускать мимо ушей, пожимая плечами, игнорировать, списывать на милую капризность, скуку от безделья, то теперь совершенно невозможно больше отрицать факт безумия, от которого Идена здесь лечат так интенсивно, но безуспешно, и немудрено — ведь лечат не того.
Ведь лечить-то следует мать, которая со свойственной больным юродивой хитростью вздумала вместо себя подсунуть под ланцет собственное чадо, любимое изделие, которым гордилась всегда пуще обоих других, и которое по причине этого пристрастия всегда ревностно ограждала от чьей угодно власти, кроме собственной. Поэтому отец, человек суровый, холодный и нелюдимый, строго наказывал в детстве Бенджамина, порой и бил, ломал и муштровал до тех пор, пока не добился-таки желаемых результатов; наказывал он и свою дочь Валерию, за плохие отметки неделями оставлял под домашним арестом и запрещал видеться с подругами, и молодых людей в дом приводить ей тоже строго-настрого воспрещалось; но Идена отец не наказывал никогда, потому что Идена трогать было нельзя, ферботен, что бы он ни выделывал и как бы себя ни вел, так как в любом поползновении к его воспитанию мать видела посягательство на собственную власть и реагировала так резко, будто наказать пытаются ее саму. А потому отец, вечно терзаемый своей мигренью и усталый по возвращению со службы, быстро самоустранился, не желая претерпевать катастрофические скандалы со своей взбалмошной и крикливой супругой, и всецело вверил Идена заботе матери. Так он и рос в этом вольере материнской заботы, где суррогатная вседозволенность царила лишь до тех пор, пока это не претило ее собственным представлениям о мире, свободе, вере, выборе и вкусе, но едва он по неосторожности обнаруживал при ней какое-нибудь влечение, этим представлениям не соответствующее, тогда неизменно оказывалось, что с мальчиком что-то не так, какие-то в него, должно быть, вселились демоны.
С годами эти демоны все множились по мере того, как мать все глубже погружалась в пучину беспросветного католичества, а сын, в свою очередь, все сильнее уставал от роли бессменного реквизита на сцене ее непогрешимости. Обстановка накалялась стремительно, подогреваемая ежедневными стычками на предмет чего угодно, благо взрывной характер младшенький целиком унаследовал от нее заодно с ростом и чертами лица, в которых это сходство так странно угадывать теперь, под фильтром обстоятельств. В конце концов все вменяемые участники и свидетели взмолились уже о том, чтоб он поскорее закончил лицей и поступил куда-нибудь учиться, то есть съехал бы на какую-нибудь квартиру и перестал наконец каждый день резать матери глаза своими демонами, тем самым навлекая на себя праведный божий гнев.
Лишь теперь для Бенджамина становится в полной мере понятно, до какой степени втайне страшилась этого момента мать, раз до такого дошло, раз ей проще Идена вовсе закопать, чем выпустить на волю, раз ей не стыдно было даже так нагло, так многословно и разнообразно врать всякий раз по возвращению из лечебницы. Ведь по ее словам исправно выходило, что здесь и впрямь не жизнь — сказка, считай, санаторий, ешь, спи, гуляй, отдыхай, набирайся сил, укрепляй здоровье. Теперь ясно становится, почему она так тщательно уберегала от визитов прочих членов семьи, пользуясь тем, что все они и без того заняты своими делами достаточно, чтобы не иметь времени без острой нужды кататься к черту на кулички, и так горячо отговаривала Бенджамина от идеи навестить Идена в день рождения, мол, не стоит лишний раз будоражить младшенького и портить тем самым терапевтический эффект, тем более, что врачи говорят, он не расположен, не желает, мол, никого видеть, даже ее, благодетельницу.
А с дня рождения уже месяц прошел, лето скоро, и торчит он в этой ужасающей дыре уже без малого полгода, и неизвестно даже, сколько бы еще это продлилось, если бы отец, своей неудержимой походкой привычно рассекая величественное пространство гранитного коридора в здании суда по пути из зала заседаний в свой кабинет, не расслышал обрывок тирады какой-то маленькой носастой дамочки с пышным титулом, которая к тому времени уже многие часы провела среди этого роскошного гранита в ожидании его аудиенции и побежала за ним следом, не успевая за широкими шагами его долговязых ног, при этом она настырно бормотала что-то по поводу его сына и никак не желала отстать, так что он бросил в ответ на ходу, не оборачиваясь: “Мой сын присутствует сегодня на посту в этом же здании, можете обратиться к нему непосредственно” — не найдя времени вникнуть, о каком именно из сыновей идет речь.
Так и оказались они в итоге друг напротив друга за одним столиком в кафе — Бенджамин и Луиза, и он все никак не мог перестать дивиться манерам единственной дочери известного герцога, точнее, полному их отсутствию, а она методически курила одну за другой свои вишневые сигареты, шумно отхлебывала смолоподобный кофе, пронизывала его зимним взглядом своих светлых, как у хаски, глаз, и спросила, наконец, тщательно поразмыслив сперва над формулировкой: “Скажите, вас действительно устраивает перспектива в самом скором времени обзавестись недееспособным инвалидом и тащить его на своем горбу до гроба, пожизненно тратить деньги на его содержание и стыдиться всякого упоминания этой нелегкой ноши в обществе? Ведь именно этого вы и ваши родственники, судя по обстоятельствам, и добиваетесь, и мне, признаться, любопытно узнать, почему”. Бенджамин не сразу понял даже, о ком конкретно идет речь, так как матушкиными стараниями сам образ места, где содержится Иден, вообще едва связывал с таким понятием, как психлечебница, и перво-наперво счел необходимым ей на это указать. Тогда Луиза устало устремила взор в потолок и внесла ясность, наконец, раскрыла секрет, состоящий в том, что лечебница-то ведь не-на-сто-я-ща-я, так она это и промолвила, по слогам, будто бестолковому ребенку, а каноническая безупречность репутации обеспечивается тем, что функции свои данное заведение выполняет на ура, просто функции эти с лечением никак не связаны, лечение благодаря такой лечебнице получают разве что все те, кто остается за ее пределами, а в стенах заведения никто не лечился отродясь, там за нехилые суммы можно только покалечиться, и именно это с его маленьким братишкой и происходит, вот прямо сейчас, в эту самую секунду, и Луиза никак не может разобрать, за какую провинность он этому подвергается, потому что непонятно, как может полноценный человек за восемнадцать лет успеть столько нагрешить, чтобы таких результатов добиться.
В ходе беседы Бенджамин полюбопытствовал все же о том, какие соображения побудили Луизу принять в этой истории непосредственное участие, и она задумалась на время, а потом посмотрела на него снисходительно, решив внутри себя, что Бенджамина посвящать в какие-то высокие материи своих истинных мотивов нет нужды, хотя от его наметанного глаза это сокрытие не ускользнуло, и ответила не слишком внятно: “Скажем, если я никому не окажу услугу, которую никто не оказал мне, то услуга эта так и останется неоказанной, так и будет где-то там неприкаянно висеть до скончания дней и томиться своей ненужностью. С прелестями содержания в зверинцах я знакома не понаслышке, давайте на этом остановимся”. И лишь профессиональная гордость не позволила ему удержаться напоследок от вопроса о том, как это вообще вышло, что Луизе довелось встретиться с его братом, учитывая ее недюжинную осведомленность в механизмах работы заведения и его назначении, и тогда она слегка усмехнулась, едва заметно, мечтательно и зловеще, и уклончиво сказала: “О, да есть там один недееспособный, я его иногда навещаю”.
— Самый что ни на есть делегированный синдром Мюнхгаузена, — забывшись, произносит Бенджамин вслух и подразумевает при этом неутешительную ситуацию с матерью. — Вообще-то это статья.
— Что? — не сразу отзывается Иден, стряхивая с себя накатившую за время паузы дрему. Бенджамин морщит нос и отвечает с легким раздражением:
— Да первый же раздел о несовершеннолетних от тридцать третьего с поправкой от семьдесят пятого, — но потом спохватывается, наткнувшись на растерянный взгляд брата, и в смущении думает, что в последнее время, кажется, работает слишком много. — Говорю, съел бы ты хоть что-нибудь. Тебе б не повредило.
— Я не голоден, — говорит Иден, глянув в нетронутую овсянку, и омрачается слабой тенью досады оттого, что такое халатное обращение с едой не преминет в очередной раз затесаться в обходные журналы, а значит, в ближайшее время следует помимо расчудесных забав с электричеством ожидать и других оздоровительных процедур. — Как его там, — с усилием припоминает он по ассоциации с этими процедурами. — Назогастральный зонд?
— А? — хмурится Бенджамин, заинтересовавшись, и Иден терпеливо повторяет:
— Назогастральный зонд. Я не голоден.
— Прекрасно, — говорит Бенджамин аккуратно, совершая над собой новое усилие для того, чтоб не выразить ничего лишнего, и в желании куда-нибудь от всего этого деться предлагает. — В сад прогуляться не хочешь? Погода там сегодня такая, что хоть не заходи, сам видишь.
— Да я-то, допустим, хочу, — начинает Иден и умолкает в нерешительности, с сомнением глядя на брата и недоумевая, как этот прискорбный нюанс следует подавать. Собирается с духом и начинает снова. — Я-то, может, и хочу, но понимаешь, какая штука...
— Какая еще штука? — подбадривает Бенджамин, так как он снова умолк, и Иден вдруг ловит себя на каком-то фоновом, гнусном нетерпении, с которым, оказывается, ждет втихаря, когда брат устанет уже наконец здесь торчать, пялиться, препятствовать сну и делать вид, что все происходящее его как-то касается, когда он свалит обратно туда, откуда пришел, во все те места, про которые Иден знает, но вспомнить не может, надежно огражденный от них непроглядным двойным слоем стекловаты с электрическим беспамятством, и потому мир, откуда явился Бенджамин, не представляется ему никак, это просто такое абстрактное место, где тот ведет свою абстрактную жизнь, и неясно, что ему вообще здесь понадобилось, вероятно, очистка совести, при мысли об этом Иден мрачнеет, терзаясь вдобавок неотступной головной болью, и говорит неохотно:
— Да такая, что я сам никуда особенно прогуляться не могу. Встать, конечно, встану, но беда с садом в том, что там нет стен и ничего такого, а гулять под руку с любым из этих выродков или в колясочке кататься мне как-то не улыбается.
Этим он желает сказать, что масштабы шаткости в результате сочетания гальванизации и лекарств превосходят все ожидания, что способность передвигаться самостоятельно, без помощи персонала и подручных предметов, эти еженедельные визиты к волшебнику-электрику отшибают почти так же начисто, как память, которую после каждого раза приходится невероятным трудом склеивать воедино, как какую-то паршивую чашку, нужную лишь затем, чтобы было что ронять заново, да только вдаваться в такие неприятные подробности скучно, сложно и утомительно, а он и без того утомился всей этой дивной процедурой внеочередного посещения уже достаточно. Однако Бенджамину и краткой версии, похоже, хватило, от нее с ним происходит вдруг нечто странное, от чего он запускает в свою безупречно уложенную стрижку длиннопалую кисть и какое-то время неподвижно так сидит, а потом говорит:
— Блядь, — Иден фыркает в ответ прежде, чем осознает, что же тут смешного, а смешного тут то, что Бенджи, этот пример для подражанья, вежливый чистоплюй, кажется, в жизни не ругался, хотя точно этого припомнить Иден, конечно, сейчас не способен. Бенджамин опускает руку, а вместе с ней весь свой наглаженный имидж, оставаясь растрепанным и расстроенным, растерянным и раздраженным, нервным движением он одергивает манжет своей безупречной белой рубашки и вскакивает, внезапно начиная куда-то спешить, говорит. — Всё, — уже обходит стол, чтобы приблизиться к Идену сбоку, и помимо воли замечает, как младшенький, невзирая на всю свою непреодолимую сонливость, настораживается просто оттого, что к нему приближаются, весь целиком напрягается, сам того не замечая, рефлекторно, Бенджамин очень хорошо знает, отчего это, по работе слишком часто встречал людей, которых систематически бьют, чтоб не знать, и потому лишь сильнее торопится, говорит. — Можешь встать — вставай, мы уходим.
— Как это мы уходим, — без всякого интереса отзывается Иден, не двигаясь с места, так как эта фраза для него не несет ровно никакого смысла, Бенджамин с досады цыкает, поясняет:
— Как можно дальше отсюда, — и, не в силах дождаться неспешной реакции своего апатичного собеседника, сам хватает его за плечо, тянет вверх, насильно поднимая со стула, отчего стул с грохотом падает, а Бенджамин походя поражается, каким худым оказывается под просторным рукавом пижамки плечо брата, вокруг него пальцы сомкнуть труда не составит, хотя еще зимой тот же Иден, пожалуй, мог бы при желании ему, Бенджамину, здорово навалять, несмотря на разницу в росте, благо, сил и боеготовности у него было хоть отбавляй. Эта разница в росте сильно мешает поскорее его отсюда уволочь, проще было бы взять на руки и унести, как принцессу, но Бенджамин отлично знает, что такого обращения полоумный младшенький со своей непомерной гордостью ему по гроб жизни не простит, и потому просто терпеливо ведет его за плечи к выходу, медленно, потому что ходьба и впрямь дается непросто, к тому же Иден смеется с каждым шагом все сильнее, развлекаясь этим нелепым представлением достаточно, чтобы даже про сон на секундочку позабыть, говорит:
— Да ты что же, всерьез думаешь, меня отсюда кто-то выпустит, что ли? Смотри, посадят тебя за такие вольности в буйное, а то и чего похуже, и будет у нее в итоге два тотенкопфа там, где хватило бы и одного. Ты этого, что ли, добиться хочешь? И вообще, что ты так разволновался вдруг, это же мой краш-тест, в конце концов, только мой, а не твой и ничей больше, и если я его завалил, то это ее проблема, значит, нужно было лучше стараться, делать на совесть, а не как попало, спустя рукава, а…
— Заткнись, пожалуйста, — перебивает Бенджамин, которому эти туманные излияния мешают отслеживать обратный маршрут, чтоб не заблудиться опять в бесконечных деревянных коридорах, поворотах, передержках, спусках, подъемах, бродячих зомби, из которых он смог выпутаться по дороге сюда лишь с помощью врача, и не какого-нибудь, а главного, с которым побеседовал заодно, как положено, и сквозь весь этот сложный лабиринт он стремительно волочет теперь Идена, так что тот не вполне поспевает, быстро растратив дыхание, спотыкается, виснет у него на шее и говорит:
— Я так думаю, они это сочли бы за самое настоящее похищение, если что. А потому бросал бы ты лучше, а не то тебя и впрямь посадят еще, чего доброго. Куда-нибудь туда. Ну, туда куда-нибудь, я точно не помню, куда, но...
— Единственный, кто здесь может кого-то посадить — это я сам, — рассеянно бормочет Бенджамин, дергая за ручку запертой двери из прозрачного пластика, первой из многих, отделяющих столовую от главного входа. — Но это мы будем обсуждать позже.
От следующего затем удивления Иден даже изволит примолкнуть, когда замечает по ту сторону прозрачной створки дежурную сестру, которая спешит к ним, на ходу выбирая из связки нужный ключ, и беспрекословно отпирает, испуганно взирая на Бенджамина снизу вверх, и даже ничего не говорит им в спину, когда они получают, наконец, право двигаться дальше.
— Как ты этого добился? — недоуменно интересуется он, только сейчас приходя в некоторое волнение, отдаленное, как гром грозы на горизонте, потому что это максимальная интенсивность волнения, на которую Иден способен. — Они же меня даже не выписали. Они же там все молятся на свои паршивые бумажки, ни за что в жизни они не дали бы тебе вот так запросто взять и…
— Да, да, — устало говорит Бенджамин. — Молятся. Он мне мямлил что-то там насчет выписки, просил, чтоб я подождал пару недель, все такое. Но как-то я вот сейчас посмотрел, подумал и понял, что столько времени ждать не расположен. Не переживай, без тебя выпишут, им не впервой.
На самом деле это последнее, о чем Идену пришло бы в голову переживать, особенно сейчас, когда поводов для переживаний внезапно оказывается столько, что остаток пути до выхода он преодолевает сквозь какой-то туман, который от этих неясных переживаний сильно сгустился и мешает разглядеть как родные лица местных работников, так и родные деревянные панели, родные деревянные полы, вместо ковров устланные сверкающими прямоугольниками солнечного света из окон, родные кабинеты, где происходят всякие забавные процедуры, и по мере приближения к выходу вдруг выясняется, что все впечатления, полученные за последние шесть месяцев в этих стенах и смутно хранимые паленой памятью, меркнут в сравнении со страхом, накрывающим его теперь, при виде этой нарядной приемной, где он не бывал с того самого дня, как башкой пересчитал по милости родных санитаров все ступеньки главной лестницы, и этой массивной двойной двери с параллельными рельсами ручек, она необъяснимым чудом беспрепятственно распахивается под всемогущей рукой брата и тем самым наводит на Идена животный ужас сродни тому, какой домашний кот испытывает, впервые оказавшись на улице, так что он даже брыкаться пытается, чего в последнее время уже почти не случалось, разве что при виде каталки, этого адского средства для поездок в один конец к волшебнику-электрику, но волей того же волшебника тело слушается его слишком плохо, чтобы Бенджамин этот протест мог даже заметить, не списав на очередное невольное промедление, и потому продолжает непреклонно, неотвратимо, неминуемо волочь его туда, где совсем невозможно жить, потому что там ничего нет, люди перестают существовать, бесследно растворяются, едва пересекают порог, так как мир ограничивается бетонным забором больничного сада, суицидальные попытки его преодолеть недаром столь бдительно пресекают служители, чтобы и заглянуть за него никто не успевал и увидеть ненароком абсолютный ноль, вакуум, квантовую пустоту, за этим забором царящую, куда Бенджамин тащит его безжалостно, прямо на солидное беломраморное крыльцо, перед которым расстилается асфальтовый простор стоянки, уставленной шикарными тачками персонала, а за ее кованой оградой вообще уже ничего нет, до самого горизонта, лишь виниловая гладь автотрассы, бархатное зеленое поле да безграничное васильковое небо, наискось перечеркнутое инверсионным следом какого-то давнего самолета, и майский ветер, полный запахов поистине сногсшибательных, они сшибают с ног совершенно буквально, так что Иден вовсе теряет способность стоять и оттого прямо на крыльце совершает попытку одновременно лишиться чувств и убежать назад в спасительный полумрак приемной, однако Бенджамин, этот проклятый обвинитель, не ведает милосердия и насильно волочет его под мышки к своей машине, серебристой, сверкающей и обтекаемой, будто ласточка, произнося при этом дурацкий набор бессмысленных звуков, ее темное нутро распахивается сбоку жадно, как пасть, куда Бенджамин поспешными движениями его запихивает, держа за голову, а следом и сам запихивается на синтетическую обивку заднего сиденья, про себя вознося хвалы богам за то, что Иден успешно позабыл за полгода, как открываются автомобильные двери, и не может выпасть с противоположной стороны в попытке улизнуть, а машина заводится как бы сама, учуяв угодивших в свое чрево пассажиров, потому что в салоне все это время сидел и ждал водитель по имени Герард, и трогается с места, хотя непонятно, куда же она может трогаться, если вокруг абсолютно ничего нет, напоследок контуженный паникой Иден успевает подумать, что, возможно, все это на самом деле не происходит, а в действительности является каким-нибудь бредовым сном или галлюцинацией, обеспеченной терапевтическим коктейлем, а потом все же теряет сознание, не удержавшись в собственной стиснутой болью голове, сознание незаметно сдувается с него, как былинки с одуванчика, когда в открытое окно захлестывает порыв теплого ветра, от этого он съезжает по спинке сиденья вбок и тычется носом Бенджамину в плечо, а тот переводит наконец дух, ощупью приглаживает волосы, глядит в салонное зеркало на Герарда, но Герард глядит только вперед, на пустое скоростное шоссе, и Бенджамин мрачно просит прощения коротким никчемным словом, невесть к кому обращаясь, ведь Идена нету там, рядом, в салоне, в его собственном бессознательном теле, Иден спасен в своей укромной цистерне с непроглядным нефтяным беспамятством и очень надежно там спрятан.


2020






Голосование:

Суммарный балл: 0
Проголосовало пользователей: 0

Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0

Голосовать могут только зарегистрированные пользователи

Вас также могут заинтересовать работы:



Отзывы:


Оставлен: 15 февраля ’2024   15:15
Круть столько букв   Жаль, я на один глаз слепой
Уже 4года могу читать чуть чуть  "Орбитокласт" - это мне зашло
Молодчага !!! Творчество - это живая жизнь

Оставлен: 24 февраля ’2024   16:57
41


Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи
Логин
Пароль

Регистрация
Забыли пароль?


Трибуна сайта

В чём заключается любовь?

Присоединяйтесь 




Наш рупор





© 2009 - 2024 www.neizvestniy-geniy.ru         Карта сайта

Яндекс.Метрика
Реклама на нашем сайте

Мы в соц. сетях —  ВКонтакте Одноклассники Livejournal

Разработка web-сайта — Веб-студия BondSoft