16+
Лайт-версия сайта

СКРИПКА В ЛЕСАХ - Жизнь вторая

Литература / Повесть / СКРИПКА В ЛЕСАХ - Жизнь вторая
Просмотр работы:
09 декабря ’2021   20:16
Просмотров: 4567

СКРИПКА В ЛЕСАХ - Жизнь вторая
Отредактированное автором продолжение повести СОННОЕ ЦАРСТВО - Жизнь первая



Три года прошло, с половинкой. Дерево я построил, дом вырастил, а сына посадил … тьфу ты, господи! да не сбивай же меня, хвостатый поганец, когда я думу говорю пресветлую, и склони свои рожки перед великой мессией, иль миссией – а впрочем, далее разберёмся.
Будто сто лет прошло с тех самых времён; кроме старой летописи не осталось никаких воспоминаний – но вот сегодня в гостях у Пимена Янко назвал меня полицаем. За местечковую войну. Она идёт где-то далече, отсюда не видно, даже если на колокольню взлезть и звонко раскачаться на биле – всё равно не видать, а в ушах холодящий слышен дилидинь: – Рассуди, добрый люд. В тех наших краях душегубы берут в полон трудолюбивых мирян, сопливых детишек, а после требуют выкуп за их честную жизнь. И те разбойники яро режут солдат, которые силой своей отважно вызволяют кабаленцев. - Вот за эти мои принципы, люди, Янка называет меня полицаем.
Тут Янкин броский вступил баритон, звучно совместный с его притягательной внешностью. – Тогда и меня послушайте, люди добрые. В отместку Ерёма обозвал меня безмятежным провокатором – я, который вступился за свободный народ, кой казарменная солдатня гноила ужасно. Живых людей вояки раскатали в гусеницы танков, заутюжили по норам штурмовиками, и всю эту кровавую кутерьму благословили столичные баре да местечковые графья. Они нищету лбами столкнули - из власти, из жадности. -
Я смотрел в выпуклые злющие глазки, и думал: то ли он всемирный герой, то ли смерти желает за вину непрощёную. Как иначе понять мужика, если Янка по-бычьи бросается в схватку – без правоты, без друга. Вот и сейчас он правдой резанул по горлу, присосался: – А кто за власть, тот быдло.
- Ну-ка; объяснись, малый. – Дед Пимен всегда так сердится. Будто ребёнка вразумляя: тронуть жаль - но и в Янкину сторону царственно не глядит, обиду не спустит.
- Я жду твоего ответа. – Дед хлопнул посохом в печку, в железную дверцу кутузки. Облетела серая известь.
- Тут и рассказывать нечего. – Мужик заступил на шаг от дедовой толоконной палки. Авось дряснет старик по лбу, и запишет в помин. – Я людей зову быдлом за пьянство и зависть, и трусость, и лень.
- А сам ты?! – вскричал я, подпрыгнув головой об низкий потолок. И потирая набитую шишку, ещё больше взъярился слюной: – лучше всех?!!
Мне самому от себя было страшно, но Янку обдало веселием тихой победы. – Лучше. Потому что я стараюсь избавиться от своих пороков. Жадности уже совсем нет – я сжёг её в костре миллионных купюр. И трусость похоронил вместе с прошлыми бедами одинокой жизни – теперь мне есть за кого перегрызать врагам горло.
Тут он попнулся с ноги на ногу застенчивой хвальбой, и смутил себя горючими словами: в душе жигануло пламя. – Лишь за мелкую бражку мне совестно, что пью я с вами, не отказывая компании.
- Вот это да-ааа… - у меня запал язык, и длинная рулада, пихаясь локтями в узкой щели, визгнула о подмоге. – Го-оосподи спаси-иии…
Удушливой свирепости тревожась, я выперся из хаты босиком и вполодетый – подмышку сапоги, а ватник нараспах. Старик прошлёпал вслед, хотел вдогонку крикнуть прощания слова, но снёс их ветер вместе с кашлем и к мачте привязал в чужом дворе.
Пимен притворил дверь плотнее, кутаясь неуютно в жилету, и захолодал то ль с мороза, то ли со слов: – Что ты цепляешь людей, како непроходимый репей? За свои грешки ненавидишь?
Янко улыбнулся на одну сторону, словно у него разболелся зуб от орехов.
- Все люди заражены пороками. В них лень обселила целые города, а трусость на трамвае ездит. – В Янке скрипнул челюстями голодный крокодил: – Убивать хочется.
Дед мигнул два раза на лампочку, чтобы в глазах успокоилось клокочущее сердце. – Беспощадный ты. А давно ли Зяма с Серафимкой тебя отмолили для жизни? теперь таким же горемыкам ты готов сбить виселку.
- Нет. – Янка решительно отказался. – У меня такое ужасное милосердие, что я бы вырезал ножом все сытые утробы и толстые желудки, а всунул тревожащие души…




Шаманил лес, отговаривая болезную белую ночь. Он шептал ей на ушко заговорные слова, и сухие ветки вплетались в седые космы умирающей старухи – сучья накручивали реденькие волосы, и мокрели, напитываясь потной влагой снежной агонии.
Северная звезда ударила в бубен. Тогда тихое прежде безмолвие заплясало круговертью, поднимая в воздух многотонные пласты снега: оголилась чёрная смерзь земли.
Шлёпая по ней расстёгнутыми сапогами, Еремей скользко дошёл к своему дому; и постучался, будто в нём есть живая душа.
А и есть. Сидит на холодной печи дядька домовой, и стуча зубами от пристывшего в комнатах мороза, зябнется под заплатанную шерстяную курточку, жжёную углями во многих местах – он стянул её из Умкиного сундучка. На спине дыры, в животе прорехи, и желудок бурчит от голода. Словно постился барабашка весь год, а не жалкую эту неделю, когда молчком разругались ласковые прежде хозяева – Олёна увела сынишку к бабке, а Еремей с тоски бражничал у товарищей. Но разве бывает к тому причина? да ведь любую грусть и тревогу внезапную можно развеять доброй беседой, если правдиво открыться друг дружке. Но гордыня обуяла любящих супругов – а уж как они умеют любить, барабашка слышал каждую ночь да день божий: и от зависти сонный ходил, не высыпаясь.
В прошлую субботу он тоже вздремнул среди дня, сморено, и не видел как по дому пробежала синяя мышь, расписаная грубым невежей, совершенным недоучкой из художественной школы. Этот мастак хвалился, что знает все новые движения в искусстве, и поэтому заскучавший Еремей легко впустил его в хату, надеясь на красоту богемной жизни.
Но ничего к хорошему не изменилось. Олёнка так и ступает по зале, насупив брови; искоса взглядывает в лоб мужу, избегая его безудержных глаз – ей понять хочется, чего же Ерёмушке мало, и когда его милую душу истрепали тревогой дикие русалочьи пляски.
Словно чёрная кошка пробежала вдогонку за синей мышью: ну всё, всё из рук валится, и надо бы сорной метлой вытрясти к чертям городского мазилу художника - уж больно заманчивы его неземные красоты. Поживали ладком, растили дитя, желали второго без всякой опаски. Но давно где-то гульнул Еремей греховной блажью, иногда встрепенётся в небо лететь. Может, и семейная жизнь уже не заладится больше.
Перед сном муж вышел в комнату с разговорами к мудрому человеку. - Что ты рисуешь, мил дружок?
А на холсте пятна, пятнушки и многоцветье обрывистых линий.
- Это радужное королевство. – Художник ответил погодя, словно ему и рот раскрыть в тягость; уж так сполонила беднягу мечта.
- Значит, там есть король? – Еремей разочарованно надул губы, будто из одной кабалы попал в другую неволю.
- Никого нет. – Красописец наконец-то оглянулся, задрав от пола свою рыженькую бородку. – Дорога туда забыта, потеряна; а найдёт её только страшный упрямец, у которого родство с самим дьяволом.
Тут Олёнка своего мужика обхватила сзади за горло, и свело ему дыхание от молящих слов: – Не верь лицедею, мой ангел! в масляных кляксах беленый холст и в пустых разговорах нищая душа. Полжизни он прожил наедине с мечтами, без семьи, и теперь доказывает людям незряшность свою - ...
Еремеева глотка пересохла то ли с похмелья, или от воспоминаний. Он скребанул по ведру грязной кружкой; пусто. И в чайнике лишь сухие опивки.
- Сгоняй за водой, – буркнул он домовому, сердясь на себя, но домовой дядька только глубже уткнулся в воротник, надыхивая к животу тёплый воздух.
Грякнув дужкой, Ерёма сам ушёл на колонку.
Светло. На небе горят золотые глаза; пищит белый снег, уминаемый сапогами. Густа ночь, как малиновое варенье в алюминевом зимнем тазу; шепотливой струйкой каплет вода, подпаивая старую рябину. Два снегиря на одной ветке уснули большими ягодами, и жмутся боками, раздувая тепло в подмёрзшей кровишке. Когда в ведро шмякнулась толстая струя, отбив себе задницу, один из них проснулся, испуганно повертел балабошкой по сторонам, потом назад, даже вывернув шею. Но не увидев опаски, клюнул пару раз красную рябинку и спрятался в белую кацавейку. Вода перетекла через край, смочила губы Еремея, и свалилась в наледь, смывая снежную крошь.
- голубчик, дай испить.
- Пей, ночь, только ангину не застуди. Ты ведь каждую зиму болеешь, сопливясь слякотью и лёгочной мокротой.
- а как не болеть, когда я в дождь промокаю, а следом приходит вьюга с лютым морозом: гремят засовы – открывай, хозяйка.
- Я вот тоже страдаю душой. Чего-то мне не хватает в семейной жизни. От Олёны я скрываю тоску. Всегда улыбаюсь, словно бы клоун в цирке, но смех мой такой же рисованый. Три года прошло. Зиновий говорит – это стаж, а моё сердце уже тлеет от рутины жёлтых будней, похожих на цыплят. Они друг за дружкой бегают бестолково. Цели хочу! цели. -
Вот если бы со всем миром сразиться. Своих мужиков воззвать на борьбу для переделки подлых душ. Мы часто об этом спорим с Янкой, но болтовня сама сущим не обернётся – её в железо надо оковать и с флагом посадить на коня.
В соседском сарае зашуклели поросята; они с неделю как оторвались от мамки и до сих пор не наедаются. День-деньской рыщут по закутку, и спят чутко: - ёсь-ёсь -, стоит только корытцем загреметь.
Когда печка растопилась до жара, Еремей муторно уснул с барабашкой в обнимку…
А утром Янко еле его добудился.
- Всё спишь? пошли откапывать нашего деда – мне председатель звонил.
Клокастый Еремей сначала зевнул, тяжело вдумываясь в путаные мысли, и вдруг яво испугался: – Что в деревне случилось?!
Свинья в говне рылась.
Деда Пимена замело по самые окошки. И не только его одного. Почти вся деревня попала в снежный плен. Лишь пару домов на взгорье ветром обдуло, снегу по щиколотку – что и собака, не боясь, вскачь бегает.
Соседи рады с утра сходить по домам, первой новостью поделиться, да двери заперты дуновеем. У кого в семье молодые пригрелись, тем легче. А Пимен уже с полчаса в сенцах бьётся, чтобы створку дверную открыть, и кажется, будто малохольный шутник припёр хату древнем.
Обдирая уши, дед высунул голову наружу; обсмотрелся вокруг – ну вот он, деревенский разгуляй! надо было в прежнее время сельцо огородить посадками, но теперь лес далёк. Ныне уж что горевать – пора выбираться из тёплого рая, дед ещё не дожил на этом свете. А то – думает, – с ленью полежу вот так денька три, размякну: вдруг и протухну. А никто знать не будет.
Тут Пимен вспомнил про Алексеевну. И ей нужно помочь, баба всё-таки.
Выпхнулся он на двор как земляной червень – пришлось снять с телес тёплую тужурку. Ещё лопату вперёд себя кинул. Обгляделся Пимен по сторонам, и глаза закрыл больно. Белее белого на свете, дышлее дышлого. Воздух такой, будто в те времена, когда одни ящеры жили, с желудками, набитыми зеленью-травой, а не заводской химичью. Старик даже крикнул по земле от радости, но тут же спрятался со стыдом. Во что он превратился? – в мальчонку; не дай бог кто услышит, обсмеют. Сам над собой шуткует Пимен, гортая лопатой: – а чего ты вдруг так ободрел? знаю, знаю, есть повод к Марии по-кавалерски сходить, вызволяя её из беды - …
На ту пору председатель только проснулся, поздно, к десяти часам – в клубе долго гулеванили с мужиками – а выглянув на улицу, на зимний день в чудесах, встал в очередь к телефону: жена на хутор звонила своей матери, отцу тоже. Но из трубки всё - пи да пи, и ни слова в ответ.
- Представляешь, что там теперь творится? всех людей откапывать надо. – Жёнушка не плакала, но со слезами в горле очень тревожилась.
Олег её сжал на груди как девчонку; чёрные волосы погладил ладонью, цепанул очками, распустив шпули в причёске. – Какая ты у меня красавица… а по любви за меня вышла или по должности?
Жёнка оттолкнула его к подоконнику, ещё и ногой хотела прибавить, но Олег вовремя отскочил под криком: – Дурак больной!
- Ну вот и беда просохла, – засмеялся муж. – Было о чём горевать. Сейчас бульдозеры на деревню отправлю, так они махом выдуют эти полкилометра. А сзади ребята протопают, и к каждой хате помощь придёт, к каждой немощи.
Олег быстро оделся, обул валенки. – Молодёжь в клуб по радио вызову, – и в руку только шапку схватил, да на улицу…
Пимен совсем обтрепался, покуда размёл дворовую тропинку. От угла до сирени уже стало чисто: аж земля под лопатой скрежит. Мокрый дед, как апрельская мышь, но без устали гонит пласты, потому что невестина хата вблизи показалась. Может быть, спит Алексеевна, досыпает холодное утро – её печка к зоре вымерзла, и не хочется ей выбираться из тёплой постели. А может, стоит Марья у окошка в сорочке, спрятавшись за белой тюлью, и ей очень приятно Пименово усердие.
Или вдруг она уже проснулась давно, и бьётся в припёртые дверки, каясь за прошлые грехи – живую омуровали в доме.
Старик потрогал свой крестик, метнул руку к брюху, ко лбу, и плечам – а потом с новой силой вгрызся под снег в поре надежды.
На подмогу ему уже спешили Янка с Ерёмой, одинаково широкими шагами, отмахивая длинными руками, только Еремей иногда спотыкался, и всё чаще тёр ладонью слева под телогрейкой. Сопя в заиндевевший воротник: – сердце что-то ноет, хотя оно не может предчуствовать, если ему из тёмной клетки не видно – оно ж не на небе. А я хотел бы его запустить на воздушном шаре или в попутной ракете, чтобы у меня через связующую нас ниточку души открылись потаённые глаза. Не для любопытства подглядывать за чужими, а только свою жену оберечь, и сына спасти от упрёков в школе. Как-то там у него по математике – глупая учителка обзывает пацана дурачком. И не понимает крашеная белянка, что Умка тянется к истории, к литературе. Вот озлею за семью, набью оскомину её мужу, а саму девку посажу задницей на сковороду. Повижжит тогда. -
- Что ты отстаёшь? – ругнулся Янко, на ходу примяв папиросу в пальцах. Табачок из неё сыпнул на снег, чтоб к осени снова вырасти ушастыми лопухами. Как в огороде у Пимена, бойкого старика, на всю деревню завещавшего о своей скорой женитьбе. И хоть Марья Алексеевна ещё не ответила семейным согласием, а всё же не зря старик к ней похаживает. Иногда до утра в гостях кукарекает, так что соседки уже шепчутся о позоре. Зато их мужья только радуются немыслимому прежде счастью. Лишь бы к великой правде не придумали мелкую брехню. Ведь от той лжи может произойти горькая беда.
- Доброе утро, дедушка, – поздоровался Янко. – Все живы? все здоровы?
- Фу-уу… – Пимен опёрся на лопату. Из его раздутых ноздрей валил пар и оседал маленькими сосулями на усах.
- Здорово, мужики. Я жив, а про остальных скажу, когда докопаюсь.
Даже голос и стать изменились у деда. Вырос, обматерел. Когда его мамка рожала, вся деревня дрожала.
- А ты герой, Пимен. – Еремей выпуклым взором оглядел очищенную делянку. – И не на словах, а всамделе.
- Чего же, – грызнул его нарочито равнодушный старик. – Все поминают своё трудовое прошлое, и никто – трудовое настоящее.
Еремей смутился в белое небо: – Мы тоже как волдыри прорвёмся для подвига, – и ушёл в сарай за лопатами.




Мы вошли в дом, пообивав сапоги об поножину порога, потёрли о коврик чисто, и в горницу. А за нами гонится белый пепел и за уши дёргает: – Доброе утро, хозяева. Пора завтракать – всё из печи на стол мечи, баба Маруся.
- Да уж добрые работяги сами поутрешняли, и скотину накормили. Одни тудаки по домам ходят, покоя не знают и людей баламутят.
- Что ты, Марья, сорвалась на гостей?! мы тебя из неволи выручили. – Пимен потянулся ухватить её за седало.
Но бабка, увернувшись, нацелилась на него подойником: – А ну, хрипун, зашибу, – и оглянулась на прикрытую дверь маленькой комнаты. Да чуть подобрела. – Проходите к столу.
И вдруг вся изба задрожала в радости: Умка, танцуя, выскочил из двери прямо мне на руки, и посмотрев на мой нос – ой какой он красный! – стал оттирать руками в прянишных крошках, продирая меня до дыр. Сижу я, соплю от слабости здоровья; а в лёгкие набивается аромат борща под слоем густой сметаны.
Но преодолел я искусы; Умке шепнул: – развлекай гостей, – и получив в ответ условный сигнал, добрым зверем вопхнулся в маленькую комнатку – а там почти наощупь привалил двери старым бабкиным сундуком.
Несказанная кралечка Олёна обняла меня крепко, и спросила спелёнутого: – есть хочешь? – а я уж и не голодный в пищевом смысле. – Тебя хочу.
- Ну нет. Ты тогда о еде будешь помнить, а я желаю, чтобы любовь разум затмила. Поэтому сначала покушай неплотно, а потом мы с тобой сыграем в дурочку.
Ах, так! командовать? – загремел далеко в чугунках бабкин половник; я просунул руку под Олёнкино платье, мазнул ладонью; под средним пальцем ощутимо припухла родинка, замокрело, и размякшие губы, облизывая мои жадные фаланги, простонали оттуда: – малыш... может... войти - ...
Я забрал любимых домой; и хотя Мария дулась из угла, сидя за шитьём, хоть рыкнула два раза – поцеловал её крепко. В губы.
Дома мы подпалили печь, лампы, торшеры – зажгли свет и тепло. Укладываясь в кровать, Умка научил меня библии. Я знаю, откуда он черпает свои исторические байки, от Марьи. Но мал ещё пацан, чтобы слушать сердечную тягомотину: в ней не всякому взрослому можно разобраться.
– Ерёмушкин, я вчера крест нашёл возле церкви. – И на руках показывает мне примерно огромный золотой облух, будто рыбак весомую щуку.
– Куда же ты дел его?
- Бабушка велела оставить там, он драгоценный. – Умка пострадал немножко, борясь с жадностью, но всё же успокоил себя: – Я правильно сделал, а то бы к нам чужие грязи прилипли, и всякая ругань.
Я рукой махнул: – Не верю я этому, малыш. Всё бабкины суеверия. Она очень хорошая, только в религию сильно ударилась. Добро бы ещё – в бога, а то больше в попов. Если ты человеком вырос, то должен жить своей судьбой. И по сторонам не оглядывайся – на чужие оговоры плюнь, мужичок... - Я всё учу его, а Умка в крестах победных затаился у меня на груди – орденами бренчит, сопит и сладко в шею дышит...




Янко поднялся на верхний этаж старенькой мельницы. Здесь было холоднее чем на улице, и от бетонных стен влекло не только стужей, но и вечной тухлятиной. В потолочные плиты просвечивалась серость неба, грустно сморкая заболевшим носом.
Молча стояли ржавые механизмы ленточных конвейеров, не подняв на Янку мохнатых век от стыда за рабочее бессилие. Спокойные размеренные мужичьи шаги напугали сомлевших голубей: они, ёжась, замахали крыльями, переглянулись, и опять уткнули клювы в перья.
В битые окна засекал ветер со снегом; стеклянные лужи скользкими катками разлеглись на полу, покрыв крысиный помёт словно в желе изюм. Один из пасюков застыл в рубке механизма, не в силах повернуть рычаг запуска – жался мёртвый, перетрудив себя. Мельница отгудела лет восемь назад, но к нынешней страде её решил наладить местный Богатуш, скупивший к ней впридачу молочный заводик, мебельную фабрику, и в аренду пруд. В хватке ему не откажешь, а платит он вдвое больше председателя; только вот заработанные деньги приходится вырывать из его зубов жёваным куском.
Бесовское нынче время. Стало возможным купить даже людей. Семерых человек из десятка. И только трое не продадутся. Оттого так много золотых червонцев на погонах у милицейских и церковников, у властителей и военных. Им отовсюду суют в карман.
– а ты? – сверху в штопор свалился голубёнок, чтоб выклевать у Янки глаза и поганый язык.
– Я из тех троих. Меня за деньги не купишь. Да и за жизнь – тоже не верю, что продамся. Вот если б по любви... Хорошо, что люди сильно богатеют – будет кого раскулачивать. И ни одной тоскующей жилочкой я не завидую их золоту. Глотаю мелкий воздух свободы, в котором звенят набатные колокола бунта - а в монолитных сундуках богатеев тихо позвякивают сквозь щели навесных замков жёлтые грошики; пусть Еремей жалеет грешников и праведных... а я их ненавижу, за то что отучились рожать детишек – за то, что до краюхи хлеба с сыром, с колбасой и маслом, высчитали свой подленький комфорт.
Янка нашёл выход на крышу. Стёртый рубероид стал опасным, и мужик один раз едва не покатился вниз. Его спасло подгнившее ограждение: Янко полз, цепляясь за смоляные шишки, и думал, что ради великой цели надо жить осторожнее.
На обеде Зиновий потряс ложкой, собирая внимание в кучу, и прочитал всей бригаде небольшую нотацию, улыбкой занижая ответственный тон разговора. – С чего начинать – сразу и не разберёшь. Сначала, я думаю, мы прогоним отдельно узлы, – дядька тепло оглядел склонённые жующие лица. – Пусть ржавые колёса поскрипят, и отпарят омертвелые кости мазутным дымком. Потом по ходу дела заменим лоскутное старьё самотёков на новые цветастые рубахи. Ну а если зерно не пойдёт на выход, а труха в циклоны, то придётся перебирать всю технологию.
– Угуу, – спеша, мыкнул голодный Еремей. – С ладоней выдуем застарелую грязь.
- Не пойму я: ты за или против? – 3иновий удивлённо поднял брови, которые на лысой голове заменили ему причёску. – От тебя я поддержки ждал.
– Ну, конечно – вы все герои. Только я шалопай. Некрасивый, клыкастый и малорослый. – Ерёма скривил уморительную рожу, насмешив мечтательного Серафима. Дядька Зяма построжел, ожидая мораль этой басни. – Зато из уродцев растут хорошие проповедники. Вот и я призываю вас не верить конторским обещаниям, а учиться со сметами в руках. Потому что Богатуш, как заказчик, платит строительной конторе крупные деньги. А наш рабочий процент невысок – львиная доля остаётся управляющему и его карманной бухгалтерии. Поэтому за свои высотные услуги мы должны потребовать максимум цены, а не побираться.
– В бухгалтерах бабы ушлые, все с компьютерами. – Янка завалился на лежак, сунув руки под голову. – Они нашли мыша и сосут не спеша. Твою кровушку.
– Зиновий, – обратился к дядьке Муслим, обтирая платочком шикарные усы. – А ты закрывай смету сам, без прораба. Раз он врёт нам, давайте заберём все бумаги, а его – вон из бригады.
– Трудно без опыта, – обречённо вздохнул Зяма. – Вот в начале весны будет общее собрание коллектива. Придут наладчики, электрики, шофера. Тогда утешимся-разгуляемся - ...
После такого разговора с особым, революционным намерением Янко шёл в контору после смены. Но никаких буржуев он не собирался ставить к стенке – а красиво соблазнял симпатичную девчонку.
Анюта открыто над ним насмехалась, стараясь вывести Янку из терпения, из прочной дублёной шкуры:
– Ах, какие вы молодцы! Вам нет равных на высоте, на земле, и в воде тоже!
А мужик лишь улыбался, с любопытством поглядывая на её юного жениха в охапке цветов – уж очень коварной получалась любовная история. Но паренёк тот был бесчувствен по младости лет, и даже были весельем отмечены его прежде пугливые глаза: – Если у вас в бригаде одни герои, то нельзя ли и мне бочком к вам протиснуться?
– Ну-уу, парень... Бочком ты останешься сзади сокрыт. – Янко попнулся в сумку за бутербродом, оголодав без ужина. – А мужики шагают грудью вперёд.
– Оно и видно, – уела его Анютка. – Впереди вас всегда девчата юбками машут, как флагами – а вы следом бежите, облизываясь.
Мужик засмеялся над её правдивым упрёком, заглядывая ей в глазки. – Чудная ты. Ведь так всегда начиналась жизнь на любой земле, и продолжится дальше. Ради девчонок и баб мы творим всё сущее, и вам без нас тоже невмочь... Правда, жених?
Тут уж волей-неволей младому парню пришлось вступиться за братскую честь. – Правда, – он шутя козырнул. – Мы на подвиг готовы...
Вот интересно Янке: как в красоту влюбляются другие? Как врут в женских журналах. А женские романы – это вообще сопливая фантазия. Хотя, может, бабы именно так представляют себе настоящую любовь. Сначала жила девушкой, поживала; следом произошла женская трагедия – нет веры мужикам, обманул и предал – и потом на исходе отчаяния или скорой пенсии появляется красавец, самец – весь в рюшах, да в лепестках роз.
Янко тайком смотрел на неё, и ему хотелось, чтобы Аня поймала его взгляд как хитрого кролика. Он придумывал тёплые встречи, лёгкие прикосновения к кружевам волос, но дальше не пуская своё воображение – девчонка. Наверное, её пугает неловкая грубость его скрываемых желаний.
– Для тебя есть препятствие в разнице возраста? – Вроде бы вокруг шум и гвалт, но сквозь эту какофонию она услышала его вопрос – сидя спиной, увлёкшись работой.
– Что ты говоришь?
... - я повторю, милая, мне смешно и радостно твоё притворство - ...
– Для тебя препятствие?
– А сколько тебе лет?
– За тридцать.
– О-оо! – рассмеялась она, заставив весь мир притихнуть. – А я мальчиков люблю.
Как будто ни с чего началось – лёгкий флёр тайных намёков, и немного запаха духов, что-то напоминающего в прошлом. Одну светлую безумную любовь, и одну запретную встречу во мраке страсти, в половодье разврата.
Он наделил тот мир тобой, девчонка, даже не зная, что ты родишься и станешь топать ножками по его жёстким ладоням. Смотри – не сверзись вниз, потому что оберегать тебя он будет лишь поначалу, а потом без стыда и греха, прикрываясь дневной романтикой цветов, фруктов и конфетных фантиков, бросит в ночь – в немереную похоть, которой нет края. Всем искусам научит, открыв тебе глаза силой, а чрево лаской: беги, упрячься – хоть он и хороший, но рядом с ним бродят монстры.
– Принцесса. Я провожу тебя во дворец.
– Хорошо, проводи.
Давно уже пегий асфальт укрылся толстым снежным слоем: кондитерша вьюга не пожадовала крема на именины сердца, и зимний торт оказался сильно сладким, но вполне съедобным, из сдобных коржей морозца, снежинок и ледяного хрусталя.
Будто одним мигом синяя карета промчалась до дворца: белые собаки, запряженные в неё, стянули банты ошейников и запрыгали со щенячьим восторгом. Из тёплого салона выскочили две мамки, сошла фрейлина - и легко, изящно выплыла сама инфанта – её серебряные туфельки обметались полами собольей шубы. Носатые лакеи поднесли канделябры, освещая ковровую дорожку, и проводили принцессу во дворец, низко кланяясь на каждом шагу. Она всему удивлялась – красоте мраморных залов, богатству обстановки, но особенно почитанию своей юной особы и ликованию народа на гомонящих лестницах. – неужели эти салюты и песни для меня? – прошептала она тихо. – Но я ведь никого здесь не знаю.
– Вы привезли праздник, ваше высочество. – Её услышал старый дворецкий, дрожащий и почти слепой; он всегда отзывался на слабый полушёпот, скрадывая тайные намёки, видения, и шарканье секретов в бархатных альковах полутёмных зал. - … вы привезли нам праздник… -



Умка прискакал со школы, загнав до бессилия трёх коней. – Ерёмушкин, а ведьмов раньше сжигали?! Правда?! – и я даже удивился его мучёной улыбке, будто за спиной у малыша не ранец, а вязанка сухого хворосту.
– Да ты разденься сначала.
Трудно сразу ответить на такой исторический вопрос, тем более в ту далёкую королевскую эпоху мне было очень мало годков. Я богатырей смутно помню – с мечами и в латах; воинских гусаров еле застал – как они целым полком маршировали через посёлок. А вслед за ними пушки, танки и крылатые аэропланы: – смерть врагу! – мамочка моя!
Я собрался с мыслями, кое-как накидав их в лукошко. Похлопал себя по затылку, чтобы извилины перемешались в голове; и из этого омлета вытягиваю малышу целую ложку: – Знаешь, Умка, я тебе точно сказать не могу. Но если всамделе сжигали ведьм, то наверное, зима стояла холодная. Топить было больше нечем, а детишки плакали от мороза.
– Ну вот, ты опять смеёшься. – Сын скинул ранец: какое там – грохнул об пол! и через край выплеснулась обида вместе с книжками. А рядом упал разноцветный дневник, и среди его лепестков да деревьев я увидел жирное замечание учительницы. Она назвала моего пацана оболтусом – за то, что ершист с товарищами. Что терпежу ему не хватает до перемены... Ну, тут я перевёл своими словами, а в ябеднике было написано хлеще.
Злого-плохого Умке не говоря, я взял жену на испуг светлой улыбкой: – Где эта сука живёт?! – а у Олёнки половник свалился в борщ: – Что ты, Ерёма? с какого рожна взъелся на учительницу?
– Посмотри-почитай. Эта стерва страшными словами хочет малыша нашего загубить. У неё ведь что дома не ладится, то она и в школу несёт, а сердечные пацанята страдают.
– Может, и вправду он чем виноват? – пожалела жена дурную бабу, и сынишку, и всех молибогов на свете.
– Пусть. Но он дитя, и над ним только-только ангел распустил свои крылья. – Тут я оглянулся: не слышит ли нас курносый шалопай, а то ещё после моих слов сядет на шею. – Учителка уже взрослая, и её целым институтом преподавали, да ума не дали. Вершков-то она нахваталась, а к детским душам не прикипела. Полова у неё внутри.
– Не ходи, пожалуйста. Не ругайся, – попросила Олёна, запахивая смешливыми руками свою белую грудь, на которую я глядел за вырез халата. И разговор обернула совсем в другую сторону, хохоча тихо-мило над животворящим желанием: – Ты прямо как месячный сосунок. В первый раз видишь?
– В первый раз, в первый класс! – заорал Умка, как шпион подбежав к нам на цыпочках; а утихомирясь едва, отозвал меня в сторону – и тихонько, впотай, шепчет с большими таинственными глазами.
Любимая вытерла руки о фартук, в три шажка к нам прихватив ладонями замороженые сынишкины уши. – О чём вы тут секретитесь, снеговики?
– Мам, нам с ребятами большой пацан сказал, что в магазин привезли космонавтские тюбики, из которых в ракете кашу едят. Там же по-настоящему нельзя есть ложкой. Можно я куплю один, попробовать?
– А ты спрашивал у продавщицы, правду ли говорят? может, сочинили.
– Да нет! – замахал Умка десятком рук, опасаясь отказа. – Все на улице знают про космос, все уже побежали за деньгами.
Я подошёл к своей куртке, вынул из кармана купюрку: – Ну возьми один тюбик, желательно с флотскими макаронами, а есть будем вместе.
Тут Олёна засмеялась и сняла фартук: – Тогда я ужинать не готовлю, раз вы собираетесь к луне улетать. – И махнула тряпочкой, – там вас пусть и покормят.
– Ну неее-ет, – заартачились мы. – Космос далеко, и без мяса мы ноги протянем... Где наша свиная картошечка, малыш? – В сковородке!!
Умка взял деньгу и зашлёпал ботинками по крыльцу, спеша успеть на ужин…




В выходной Зиновий собрался на охоту, хотя всегда был юннатом, а не браконьером. Ещё с малолетства, со школы. Но его проводник Тимошка оказался хитрым плутом. – Мы на обратном пути сделаем автобусный крюк на деревню. И мне рядом, и ты своего деда повидаешь, – так он сказал про старого Пимена, всё-таки уговорив Зяму.
В автобусе Тимоха сразу заёрничал с моложавой кондукторшей, подпуская душистые намёки; а дядька серьёзно устроился на рюкзаках в углу салона, чтобы не пачкать людей ватными штанами да телогрейкой. И чуточку сомлел в духоте. Но вдруг заметил, что с передней седушки на него уже долго смотрит бабулька – не отрывая глаз. Лицо её как сильно мочёное яблоко: со всеми годами, проведёнными в деревянной кадушке. Из-под заветренных век стекает кислый рассол, и она утирает его ладошкой. Тяжёлая шуба, тёплый платок и войлочные боты – так все старухи ходят по улицам, собирая трепетное милосердие. Только оно есть не везде, и искать приходится долго, и иной раз бабушка возвращается горько облапошенная чёрной надеждой.
Когда тютюря, кряхтя на деревянной клюке, поднялась прямиком к Зиновию, у дядьки замытарило сердце и рука в тёплом кармане. Он встал, и уж хотел вытянуть бумажную деньгу – да тут бабка с тряпошного узла выснула шапку и протянула на его бедовую голову: – Возьми, сыночек... что ж ты в беретке по холодам бегаешь. Внука в солдаты прибрали, – она, видно, уже в который раз забубнила свою историю, – и ему шапка теперь не надобна. А как возвернётся домой, так новую купит, да и всю остальную одёжу. Им там, на войне, говорят, много барышей платят… Ныне внук мелковат в кости, а приедет здоровый – так я его и не признаю... Абы жив остался.
– Спасибо, матушка, – поблагодарил Зиновий, – но есть у меня тёплая шапка. Лежит в рюкзаке.
– Правду ты говоришь?
– Да.
– Ну, гляди сам. – Старуха развернулась в обратку; но всё же хотела расплодить доброту и опять спросила: – А то, может, возьмёшь?
– Нет. – Дядька рассердился, и отвернулся к окну. Но потом снова стал улыбаться своим мыслям.
А старая бабка прикульнула с баулом к соседке, и повела рассказ о своей семье в целых трёх поколениях – деды, сыновья да внучки-косички. Ей большой обузы не надо: внимание человек подарил, и слава богу.
Прощаясь у леса, Тимошка сочными поцелуями обслюнявил хохочущую кондукторшу; а Зиновий мягко кивнул доброй старушке.
Мелкими шажками Тимка быстро прыгал впереди, так что дядька Зяма опаздывал угнаться за ним. Да и не стал он, по правде, следом бежать, потому как бравый охотник всегда обставит позади любого неспеху. А азартнее Тимохи в селе нет мужика: он если на зайца – так все следы заранее выпытает, семь лёжек найдёт, посбирав в рюкзачок заячьи котяшки. И потом на заветных кустах, где зверёк вчера впопыхах отдышался, выставит ловчие петли, издали вешая их оструганной юркой рогатинкой.
Вот он и пристал сейчас к Зиновию, не найдя пока другого хода для живости своей натуры: – Ты Немого знаешь? – словно кланяясь тягостному молчанию своего напарника.
– Не знаю, – кротко ответил Зяма, отвернувши лицо в самый верх тёмных сосен, будто там зайцы стучали с дятлами вместе.
Тимошке было почти отвратно подобное охотничье равнодушие; он закраснелся сначала носом, затем щеками, а на узеньком лбу проступила испарина. – Да как же не знаешь? Немого!
– Нет.
– Да знаешь ты его! – взбеленил Тимоха себя самого, и даже схватился за волосья, готовясь перевернуть мир вверх ногами. – Его весь посёлок знает!
– Я не знаю. – Зиновий рапортовал как в первом классе, уже смеясь втихомолку над милой шуткой, будто над кнопкой под задом учительницы.
Тимошка поперхнулся, но всё же зашёл с другого края: – Ты сколько живёшь здесь?
– Пять лет.
– Ну не можешь ты Немого не знать! – в Тимохиной пылкой речи было столько упрямых – не –, что Зяма и сам уж себе не поверил. – Ну, вспомни! Его баба красивая самая, и я с ней блудил!
На этот крик больной души Зиновию пришлось каяться, ища покоя от зануды. – А-аа, Немой... Вспомнил я его жену. Мне ребята на танцах показывали.
– Ну вот видишь! – обрадовался Тимка, и закрутил петли вокруг дядьки, словно тиская живого зайца в холстином мешке. – Я же тебе сразу сказал, что ты знаешь!
– Угомонись... а лучше скажи, куда мы идём.
Тимоха легко, одним пальцем, крутанул земной шар; потом сомнительно огляделся по сторонам, жевнув губами: – А чёрт его знает? Недалеко отсюда свекольное поле, замёрзшие бурты, и зайцы, – он помигал, слезой промывая орлиное зрение. – ... только вот с какого боку...
– Будь у нас крылья, давно бы увидели в дебрях просвет.
– Точно. Молодец. – Тимошка сбросил куртку с мешком, ружьё, и плюнув для затравки на ладони, подпрыгнул, повиснув на сосновом суку. Он как обезьяна вскарабкался на нижний этаж редкого лапника, и помогая ногами да хвостом, с большой осторожностью ступил выше, к круглому окну серого неба.
– За ствол держись! – крикнул тревожно Зиновий. – Сучья сухие, и слабые!
Не за себя беспокоясь, дядька рассердился, отошёл подальше и присел на обомшелый пенёк, шепча слова удачи: – Пусть всё будет хорошо, и найдётся нам ход из этой блукомани, где гоняет нас поганый замуха.
Мольбу его прервал радостный вопль Тимофея с-под самых облаков. – По-оооле блиии-зко!! – тот уже пристегнул к подтяжкам маленькое облако, поддул его вялые бока и сплыл по воздуху вниз.
– С полверсты всего. Если ищем - то обрящем: так отец Михаил говорит всегда в церкви.
Тимка хохотал, и улыбался Зиновий, раскладывая на пеньке обеденную снедь.
В ста шагах от них бледный свет едва освещал полянку, где в мелком снегу притаился заяц. Чуть скрипнула тишина под его слабым весом, когда он из маленькой сумочки достал свою свёколку: и тихонько грыз её, и грозил махоньким кулачком в сторону волчьего логова.
Покушав, заяц прилёг на тёплый пятачок солнца, такой неброский, что за него и лежалой капусты не купишь в окрестной деревне; только собаки посмеются – даже не торгуйся. Или за этот пятак набьют в сумку ошкуренной сосновой мездры, но она горькая и смолистая. Её жевать – так без зубов к зрелости остаться.
У зайца забурчал живот от холодной пищи. На эти позывы заухал филин, в ответ с придыханием заклёкотала сова. Заяц сжался от страха; сердце уползло от него к большому сугробу, и стало рьяно зарываться под снег, маскируясь в белой пыли. Он остался один – ни жив, ни мёртв.
Через минуту взлетело хлопанье крыльев, и отдалилось в сухие малиновые кусты, где в августе не протолкнуться от лесных сладкоежек.
А дальше от леса, на свёкольном поле, овощная услада. И мышей не пугает нагромождение снежных туч в небесах. Их больше тревожит лисья шапка, которая прыгает у замёрзших буртов за одной неповоротливой мышкой, ожиревшей от дармового зерна. Полёвка уже скалымила – продала Дюймовочку кроту и возвращалась домой; но встретила рыжую подругу, о коей три дня назад насплетничала в дамском кругу. Мышь, пьяная от редкого солнца и обжигающего мороза, тогда нашептала своим близким соседкам, что лиса тайком похаживает на сельский курятник. Да не за постным мясом, a к петуху на вдовьи переговоры. И между ними такие делишки ночью творятся, что куры от стыда свои прячут глаза. Мышки, слушая подружку полёвку, вздыхали и охали, почёсывая намокшую шёрстку и выставляясь на солнце попревшими боками.
– Да точно ли ты знаешь, соседка? не брешут ли собаки в отместку лисе за позорённый курятник? – лицемерно жалели мыши оболганную честь. – А если всё правда, то - ах! масляна головушка, и лисицу улестил: шёлковой бородушкой задурил голову бабе... - Ох, батюшки!? А лисятам что же теперь делать? примут ли петьку за отца-то? или гребень порвут острыми зубами? - Как бы самому живу остаться, благо что ноги резвые.
С одного мышиного слова завелась и поползла кривая молва; задышала, наполняясь новыми подробностями: кто не видел – доглядел, кто не слышал – додумал. А уж красок не пожалели: расписали и жёлтосиним, и розовым. И особенно чёрным – цвет бойкий, падкий, марный...
Возвращаясь с охоты к автобусной остановке, Тимошка предложил зайти на близкую ферму – благо время позволило. Строение было разделено: в большей половине прохладный коровник, из которого сильно тянул запах сенного навоза; а в меньшей – уютный тёплый свинарник. Зиновий остался при нём, когда Тимка побежал на доклад к жене.
– От-та, ветреный мужик, – причмокнул языком главный скотник. – Уже успел нашкодить, а то бы не спешил бабе кланяться.
– Можно закурить? – спросил разрешения Зяма. – Свиньи бояться не будут?
– Лучше не надо, – строго ответствовал скотник, сберегая свой маленький пост. – Тут среди них есть погорельцы. Этим летом чуть не поджарились. Двоих севочек в панике затоптали, но остальные сами выбрались на двор – ещё и сторожа побудили, который водкой под завязку набрался да уснул с папиросой.
Зиновий оглядел беленый потолок, белые стены. – Чистенько тут у вас. Хоть живи.
Хозяин ему даже не улыбнулся.
– Увольнять гада нужно, а на его место идти некому. Заработок с гулькин нос. Ты-то сам много получаешь?
– Себе хватает, и ещё остаётся. С таких денег хотелось бы семью завести.
– А ты бобыль? – скотник оглядел Зиновия, чтобы увидеть полновесный изъян, из-за которого на шею трудящему мужику не виснет пригожая баба. – Либо водочку зашибаешь? или может, по мужской части.
Дядька Зяма укоризненно покивал головой, не то да – не то нет; а потом разъяснил. – Была у меня семья в городе, и дети гоношились рядом, и с женой в ладу. Но тут подвернулась мне молодая краля – так я про всех и забыл. Всё думал, что потеряю много, если соблазн не испробую, и в отместку лишился семьи.
– Понял, небось, что бог не ерошка.
– А я свой груз на других не спихиваю, сам несу. Перетерпел, как мог – одни занозы в сердце остались. – Дядька завистливо посмотрел на свиной молодняк. – Вот кому жить хорошо в тепле и неге. Отца своего не знают и рады, а мои, взрослые, в слёзы плакали, когда жена собирала мужние вещи. И вон из дома, чтоб духу не было. Но сама, наверное, до сих пор жмётся носом в мою фотографию.
Скотник положил на плечо Зиновия свою тяжёлую лапу: развернув его морду к себе, сказал в глаза, терзая упрёком: – Ты если человеку можешь горе принести, то прежде подумай, сам ли перенесёшь такое.
– Нет. Не смогу. Не простил бы... Только я надеялся, что жена обманется, что мимо неё это лихо пройдёт. Оно ж, когда не знаешь, то и не больно... Всё; хватит, хватит; я уже столько себе мозолей начитал – как у попа на языке. – Отступая задом от оградки, Зяма махал рукой, будто уговаривая скотника серьёзнее относиться к работе, а не лясы точить.
Ему на выручку прибежал Тимоха с бидоном молока, и жаловался, и ныл: – Наталья ругается, что дети дома одни, пойдём же скорей. – Они не стали ждать автобуса, и потопали пёхом. Тимошка часто забегал вперёд, а потом возвращался, суетой беспутных зрачков торопя Зиновия. На деревне, около зимующей плотины, они раскланялись.
В Пименовой хате ярко светилось только одно окно, возле которого на гвозде был подвешен ночник – а в уголке слева стояла радиола. Та самая, белая, кою Зиновий подарил деду три года назад, в день примирения...
Октябрь тогда бултыхался средь мелких дождей и прохлады, и Зяма в мокром сомнении бил копытами у крыльца, едва ворочая шеей под уздой накрахмаленного воротника – думал: то ли уйти, остаться ль.
Но переборов свой страх, он безудержно шагнул вперёд под пули, и даже не стукнул крючком, как гость – а вошёл по-хозяйски; фетровую шляпу повесил на гвоздь, а большую сумку с плеча оставил в ногах. И даже не присел; на лбу его вспухли розовые червяки радостных нервов, а в глазах плясали искры успеха.
– Привет, старожил, – сказал Зяма, чтобы начать разговор издалека, с выселков. – Какой прогноз на ближайшие дни?
Дед снова оторвал взгляд с пожелтевшей газеты, и ещё раз внимательно обсмотрел гостя. Подняв очки на лоб, он бросил разочарованный листок старой брехни, и вздохнул: – Могу тебе рассказать по воронам, что они летают к ненастью. А офицальных вестей у меня нет: моё радио еле пискает и в газетёнках одна старая ерунда.
Зиновий, чтобы успокоиться, достал сигарету из коробочки. Сунул её вправо на губу, и она запрыгала как шут на верёвочках от дядькиного веселья, от нетерпения радости.
Дед уже догадался о чём-то: он прячет глаза под серым снегом бровей, боясь спугнуть Зяминову удачу. Ведь лучше нету подарка, чем сюрприз для товарища, и пусть мужик потанцует от счастья, вручив свой секрет.
– Теперь ты все новости мира услышишь из первых рук. – Зиновий нагнулся к сумке, стегнул резво молнию – и в хате вспыхнули зарницы ослепительного грома. На пол свалились брезентовые одежды, а в них – белая радиола, что за прелесть.
– Зямушка, мне ли эта машинка?.. – только и смог сказать дед; он порывался встать, но ослаб из-за детской тревоги, что дядька отберёт подарок. И вслед ему плакать придётся.
А Зиновий тогда по-ребячьи приседал от смеха, заливался от счастья вернувшейся дружбы, хохотал вусмерть...
И сейчас вот хохочет, стыдливо, признаваясь Пимену как знакомился на днях со вдовьей соседской бабой-барынькой из большого особняка. – Я надеялся, что мы будем говорить по душам, открыто, а она меня пытала про моё богатство. – Зяма ужал голову в плечи, оставив наяву только покрасневшую лыску. – Что у вас есть? чего у вас нету? – передразнил он высокомерную тётку, далеко изо рта высовывая жало. – И злая собачка подо мной вертится, и даже за ногу укусила. Одно к одному.
Почуяв дядькино стеснение, Пимен легко развёл пустой жижкой тему беседы. – Много настреляли?
– Лису и зайца, Тимошка подбил. А я нарочно промазал, потому что животных люблю. И людей.
– Тогда помолчи чуток. Передают далёкие известия, – и Пимен громче крутанул ручку радиоприёмника:
( – В долине, забранной холмами, столпотворение солдат. Они сомкнулись мерными рядами, и молчат. О дружбе и любви, о боге – о мелочах, и пыли на дороге. Ни звука в смертных легионах – немой восторг, и с обжитых лесистых склонов сползли огни костров. Не страх на лицах, только ярость – но это зло не устоялось.
В нём мало хладнокровия, а больше желания начать схватку, ещё боязливую до дрожи. Пока что без ненависти: потом, когда долина уполонится кровью, и черепа распотрошат фонтанирующие крики боли и ужаса, а кишки разворотят визгливые пулемётные очереди, как скрипки торжествующей победы – тогда местная земная юдоль вырастет до гигантских размеров огненной геенны. Ад, который господь поместил в души людские, накрепко заперев божьими проповедями, к коим и засветло не подобрать отмычек – ад вырвется наружу полыхать от черна до черна. - )
Заиграли трубы, но старик свернул бравурную музыку марша: – Что скажешь, товарищ мой?
Зиновий грозно ковырнул в ухе, будто поправляя осевший шлем; обтёр лысину до затылка, задрав высоко тяжеленный меч. Дыхание его сбилось от напруги. – Всё и так ясно. Власть приказала армии победить преступников.
– Не-ее, Зямушка. – Дед злокозненно ухмыльнулся. - Приказала она первогодкам, похожим на Серафимку – а подобных Ерёме наняла за большие деньги.
– Ну и что? – дядька ещё не совсем понял, куда Пимен клонит, но в догадке уже затрясся. – Они все бьются с разбойниками, и бьются за правое дело.
– Почему ж тогда властители силком отправляют мальцов на фронт, а мужиков охмурили золотом? и кому нужно это гнилючее нацинальное братство, коли оно на крови замешано?
– Потому что нельзя нам в огромном государстве разбегаться по мелким норам. – Зиновий дрогнул, почувствовав холодок на спине. – Иначе захватят нас, разноплемённых, иноземные враги, которые чихать хотели на нашу великую судьбу и культуру. Им бы, бездушным, только недра черпать, – у дядьки дыбором взметнулись давно выпавшие волосы.
– Зямушка, – взмолился старик. – Да ведь и я говорю о том же. Мне этот наш дальний народ больше родствен и мил, чем те русые душегубы, кои бегают с фашистским крестом и горланят об инородстве. Чернявые люди гонимы по всей нашей земле, их одних проклинают за бойню – но эта звериная война всеобща и в каждой божьей душе нынче сытно проживает ненависть. – Старик утих, волнуясь; глаза свои прятал. Взял кусок подсохшего хлеба – и кинул в богомольный угол, святым мышам. Будто в отплату за моления о его грехах. – Тяжко, Зиновий, этому народу жить на своей родимушке. Тяжело под войной в неволе. Но если те люди поверят совестью, без казарменной солдатни, в нашу общую землю, то станут рядом бок о бок братьями.
– Не пойму я, Пимен, твои выкрутасы. – Зиновий егозил уже из вредности; он деду грозился пальцем, вызывая на склоку, и в дядьке загорелся немалый огонь. – Казалось мне – что я за единство отечества, но ты вообще весь белый свет почитаешь роднёй. Куда же деть потомственное родство, если всем огулом жить в одном бесфамильном загоне? даже в зоопарке люди таблички вешают над разными животными тварями. – Зяма разулся в запале, сбросив на пол пропахшие тапки. И босым пальцем тыкает в половицу: – Я в этом душном бардаке потеряю прадедову память, Муслим тоже завоет от безверия, и горько наплачется Янка – сильный мужик. Ты, Пимен, всемирный житель, космополит, раз за общее ратуешь.
– Ну и дурак, – старичок плюнул в фортку; потом отхаркнулся – и ещё. Отвернув губы в сторону, он обтёр скользкую слизь, которую сил не хватило выбить из сухого рта. Его уши посинели от стыда перед Зямой. - Я от своей памяти не отрекусь и на страшном суде: тут земеля моя, предков погосты, реки да рощи – я буду их воевать до последнего. Я про то говорил, что нету у нас врагов среди своих иноверцев, потому как одна кровь – человечья.
Дед улыбнулся, но через силу: зубы сжаты, и видно, что нелепые упрёки схватили его за сердце. – Хоть мы с тобой и разны в крестах – хоть башка у тебя голая, а Муслим обличьем чёрен как из печи – важно, что наши мольбы и мужицкие чаяния об одной радости, про одинакову боль. – Пимен раскрыл ладонь, будто на ней весь мир поместился; неболяще встал и поднёс к лучу лунного света – тот бился в закрытой фортке, обдираясь о капроновую сетку. – Зяма, подумай только, – старик сам удивился догадке, и глаза его задрались к бровям – дальше некуда. – Много на свете богов, и люди за свои нравы-обычаи плюются словами, грозятся смертельно, убивают друг дружку. А после этого ноются в небеса, пуская сопли да вой: помоги, боже, спастись жене и детям, матери с отцом! – Пимен в угаре рубанул кулачьём по раме, и вонзился в иголку с обломанным ушком, что от шитья там была забыта. Уж как он взвыл!! – Хоть бы возмутились, ротозеи, безысходной жизнью!! чтобы цель озарила их судьбу, пусть даже в страшные времена! Лишь бы не хирели духом да телом, побирушничая в мольбах!
Зиновий готов был пуститься в пляс, чтобы хоть в песне выговориться, но дед всё не давал ему слова, буравя велиречием воздух; а дядькины пальцы выбивали дробь на обеденном столе. Прыгала полная кружка, расплёскивая топлёное молоко, и в жёлтую лужу ныряли хлебные неаккуратные крошки. Наконец мужик закипел докрасна, пустив с губ пузыри: – Слушай, слушай меня как радио! Я точно знаю, что война началась, но не на поле сражения, а в наших душах.
– Да то и без твоих слов понятно, – осадил его шибко грамотный Пимен. – Чего ты прыгаешь как алтын на паперти? будто неука вразумляешь... Я, друже, уже век свой проживая без малой десятинки, решил для себя одну важную на земле задачу. И в той задачке досе не было трезвого ответа, а всё будто на пьяную голову. Кажется, проснул с бодуна наш бедненький царёк, в башке зачесался – а дай, думает, я в своём царстве учрежу закон о ворах, разбойниках да убивцах. Чтобы их поголовно свободы и жизни лишать, не мая прощения. Но к тем преступникам легко отнести любого человека, коли подделать тайком все тёмные улики - и можно замарать клеветой целый народ, втихую подкупив свидетелей. Я думаю, Зямушка, что наши херовенькие властители так и сказали громко на солдатской казарменной площади, а потом повторили в радио для всех наших граждан: – ребятушки! воины! не жалейте заклятую деревенщину – она сброд, пьянь и отребье... спасители! защитите мирные семьи от безумного бунта, от позорных насильников… – и потом пообещали солдатам бесовские деньги за их кровавые услуги. А терзаемые ими люди, даже умирая, молитвенно кричат: – Мы не такие! Мы на грош дороже! и живём здесь, в родной стороне, испокон веков. Железо-дерево мастерим, землю пашем, строим дома. Поэтому и решили отныне своей жизнью командовать сами. Не спрашивая соизволения столичных баринков. -
Старик почесал пальцем за ухом; выдернул ненужную волосину, мешавшую ему услышать Зямино мнение. – Ну теперь давай, спровергай, а я снова тебя убедю.
– Да ты же только себя правым считаешь. – Зиновий ощутимо обиделся: с лица выперли белые скулы, и желваки заиграли на них, как вкусные леденцы за щекой.
– Будь отважнее, – расхрабрился дед, махнув серебристой шашкой. – Что ты всё за телевизором прячешься? в газетах укрылся. Выкладывай наболевшее сердечко.
Зяма непонятно вздохнул; и сжал голову ладонями, приводя в порядок скользкую мысль. Он начал тянуть её медленно, со старой паровозной лопастью набирая обороты. – Народ оболгали столичные баре и местечковые князья, желая отобрать у него самочинную власть и снова им править как быдлом – это я понял – а чтобы колёса военного бронепоезда не вязли в растёрзанных трупах, властители подмазали телевизор и прессу свободой клеветы, наживы и другими услугами – это я тоже понял.
Зиновий, видимо, уже насмерть убедил себя в человеческой правоте деда; но страшась измены придуманным символам, которые почитал за принципы, он яро хватался когтями за последнюю стойкую мысль. – А ты знаешь, сердобольный, что те убийцы режут не только солдат. Они гробят безвинных стариков и детей, мирные дома взрывают и жгут. Тыщи гробов принесли уже матерям, но кровавый поток со слезой не иссякнет… - Зяма старался укрыть свой гнев тихим голосом, но мужичья ярость светилась в бельмах глаз, затмевая рассудок, и уже ехидно приплясывала на останках добра. – Я бы сам для тех вампиров стал палачом, и дай мне силы господь – за солдат воевать поеду.
Чёрен был дед, и Зиновий не узнал его вот такого: с хвостом да рогами. Только копыта покалеченно простучали милосердным дедовым голосом: – Всегда жалко тех детишек, коих хорошо знаешь, видел в лицо, а то что задалёко творится – ну и пусть. А это есть самая горшая беда: когда малёнок вот-вот в одночасье игрался на дворе, или сей миг в школьную сумку тетрадь отложил – а его бомбой разнесло на куски. На глазах умирает... – Пимен выпхнулся как жердь под обугленным флагом, злобой слюнявится: – чего же вы, гады ползучие? своих деток под замком дома оставили, а чужих душегубить пришли? Не жалко, значит?!!
Перед Зямиными глазами замелькали дедовы руки, пальцы: вертолёт крутанул лопастями и поднялся к тускнеющей лампочке, поливая передовую свинцом и шрапнелью. Жаркой пыткой для тела стал Зиновию серый штык в середине пуза, а мордатый солдат с обвисшими пьяными щеками ещё и попхнул железку подале, чтобы она из спины вышла. Выдернув грубо, рвано, карабинку свою, солдат сбежал, поджимаясь, в большую вонючую яму, и там изблевался пайковой закуской.
Дядька плюнул сначала на боль ножевую – и два шага вперёд, и немного бочком, но кривая нога заплелась, потому что кольнуло в паху. – отдохни! – воробьи ему крикнули, а самый задиристый, храбрый, принёс Зиновию в клюве арбузное семечко.
Но уродливая тень поглотила бедного воробья, и дед Пимен встал среди хаты как памятник самому себе, худой и смирный, и будто бы чисто выбрит – пахло одеколоном. Зиновий, не открывая глаз, повёл носом.
Над ним приклонился старик, а в голосе не злорадство соперника, но тревожность за друга: – Зямушка, ты слышишь меня?
– ... слышу, ёжик, слышу... – едва проскрипел тот в ответ. – ... только сойди с моего живота, а то твои иголки сильно колятся...
– Ты бредишь? – Растерянный дед жалостливо всплакнул. А Зяма ему лишь едва улыбнулся: – ты руку убери с моего живота, мне так больно.
– Ох, прости, детка, – Пимен смутился. Он опускался на дно проигранной войны, утаскивая с собой все карты и секреты генерального штаба; прежде золотые звёзды на его кителе в один миг побледнели от неосторожной боли. – Прости меня, 3иновьюшка.
– за то, что ввязался в спор?
– В драчку, милый. В драчку. Это Янка с Ерёмой меня раззадорили с неделю тому назад.
– ночевали?
– Не-ее, что ты. Они бы мне хату спалили. Опасны: весь мир в пылу захоронят, и сами помрут. – Старик погладил руку Зиновию; тот ответно сжал его тощие пальцы, и задумался. Потом сказал:
– непохожи они, как разноутробные братья. Ерёма удачлив, и поэтому в нём главенство зародилось с пелёнок; но не всегда справедливо. И когда он слаб, то становится до обиды вспыльчив. Еремей себе много простил, хоть сам на чужие ошибки в глаза колется. Он гордого напора мужик, но дурен упрямством – и ты, пожалуйста, присмотри за ним, Пимен… если со мной что…
– Не городи, дурак, – резко осерчал дед, вмиг забыв о жалости. – Ты человек, ты бейся.
– Я бьюсь… за ребят. Приглядись к Янке. Он свободен и прост в людских отношениях, но его прямота пугает меня. Правда, Янка старается людей избегать, а всё больше льнёт к детям и уличным собакам. За свою веру он смел до одури, и я не зря его волчарой зову: он через флажки прыгнет и один отлежится в двух шагах от егерей.
– Хитры они оба, одним словом, – усмехнулся презренно Пимен, черпая горстью блох в бороде. – Но у меня есть житейская мудрость – хитрого человека надо от себя оберегать.




Отпросившись у Зиновия пораньше с работы, я иду в школу с цветами, похожий на влюблённого старшеклассника. Но не радостен мой бойкий шаг, потому что Шурочка, преклассная дама моего сына, заготовила для нас с ним целый обвиняющий доклад, предречие Страшного суда. Я не обмолвился – она действительно прекрасная нарумяненная дама, и вместе со своей заведующей подругой делает выручку женскому магазину. Когда я смотрю на их пухлые лица, то воссылаю господу спасибо за воспитание моей жены, коя совсем не пользуется косметикой.
Я отвернул воротник куртки, закрыв уши. Их уже начал подмораживать на холодец восточный ветер: он схватил вялую гроздь рябины и понёс её по улице, пряча свой длинный хвост от бродячих собак. Запихав сухие плоды в защёчные пазухи, он прожевал, повиснув на проводах высотной линии. Большой пёс, уставший гнаться за ним, показал ему длинный язык, махнул лапой лохматой своре, и все они сбежали от жадины на помойку.
Там есть, чем поживиться. И не только уваренные кости: в ожидании скорого праздника масленицы селяне набросали в помои корзины вкусных объедков. Ветчинная кожура, рыбья требуха, морская шкурка с якорями на этикетках; а колбасные хвостики пахли так, что на запах слетелись гордые снегири, не побрезговав диким соседством. Одна палевая беззубая сучка учуяла лисьи следы, ощерилась и завизжала, подзывая свою свору. Собаки взлаяли; их было много – сытых, полупьяных от еды – и попадись им даже волк, то кинулись бы в драку вслед за вожаком. Но мудрый пёс только обнюхал путаницу следов, и отлил на них струю, лишь для вида порычав. И заигрался с сучкой.
Утренний туман замёрз, и осел согреться на деревья бледным инеем. Я сунул его под куртку, чтобы охладить горячее сердце. У кабинета родительского собрания, понурившись, засранцем стоял Умка.
– Не писай в штаны, – я отдал ему карабин, и подсумок с противотанковыми гранатами, опасаясь натворить беды. – Жди с победой.
Да, трудно и тягостно было; воевать мне пришлось одному, против всех. Потому что остальных ребятишек мудрые учителя хвалили; а жаль – в компании ротозеев жить стало б легче. Я сгорбился за партой, но не затерялся; нет – сжался пружиной. А когда устал кланяться, то распрямил затёкшие члены.
- Шурочка, разрешите я вас перебью, – попросил я почти шёпотом, словно немому заике трудно отказать. Учительница и вправду притихла, выглядывая за партой инвалида; только вместо него надо всеми поднялся я, краснолицый и мокрый, застенчиво теребя в руках мятую кепку. – Ты женщина взрослая, но в человеческих душах смыслишь мало, уж извини. Ты моего сына назвала глупым: а зачем, скажи, ему твоя математика – лишь бы заработок умел считать. Зато я учу его истории и культуре, чтобы он любил родной край. Учу принимать решения и отвечать за людей, и хоть у него пятёрок в тетрадке с гулькин нос, но вся местная ребятня под Умкой ходит. Он добрый, и совестью заслужил уважение – кого хочешь спроси.
Тут я рукой обмахнул всех сидящих в свидетели; но с первой парты подал голос другой отец:
– Твой сын средь шпаны славится, стал со взрослыми дерзкий. Выпори его, Ерёма.
– Это самолюбие грызёт пацана, он просто хочет быть первым. – Я понурился за сынишку в изрисованную танками парту, и всё же досказал. – А вашим отличникам я не верю. Вы уже сейчас из них трусов растите: ребята боятся за свои оценки, за поведение, и даже на доброе дело с оглядкой не ввяжутся. А потом эти подхалимыши с дипломами придут в начальники, и станут насиженными мерзавцами – как нынешние. Это вас выпороть надо...
Очень хорошо, просто славно, что Умка отобрал у меня оружие - ведь из класса я летел, пердел и радовался. А через минуту совсем осчастливел, когда увидал в коридоре Шурочкиного жениха, Крола. Этим прозвищем люди наделили его за заячью бесхарактерность.
Шурочка старше Крола. Всего лишь на пять годков – или, может, уже на целых пять лет. Особой разницы между ними не видно, потому как Крол порядком износился в домашних скандалах с первой женой, быстро оседел чёрными кудрями, и стал носить короткий волос на башке – молодится, а зря. В блёклых глазах поселилось одиночество, которое нудными вечерами кое-как скрашивает мать его, перемать. Нехорошо так говорить, но это она из мужика сделала тряпку своим половым воспитанием, и теперь вытирает об него свои больные ножки. А Крол принял от матери жизнь, отрочество - и судьбу принял, не понимая что сам сдох ещё в пелёнках. И вот мать проживает одна за двоих, съев ломтями огромного сына – схрумкала б и невестку, кабы та не зачерствела душой. Ушла баба прочь из их хаты, в никуда с маленьким сыном. Доходят лишь слухи из районного центра – что теперь славно она живёт в новой семье заводского токаря, жалея лишь, что молодость сгубила на круглого дурака, сладкоежку.
А вот Шурочка рассчитывает переделать Крола, под себя - своей храбростью да накопленным опытом. И пусть пробует: тем боле она ещё незнакома свекрови, и малопугана в прошедшем браке своим рано умершим супругом. Уморила – шепчутся злые соседки, но боясь крутого нрава бойкой Шурочки, льстиво улыбаются навстречу.
Так оно, или нет, но спасения Кролу не предвиделось: добрая мать водит мужика под конвоем, а дерзкая невеста уже натянула ежовые рукавицы.
Во время новогодних праздников он говорил нетрезво на сельском балу: – Зря вы подначиваете меня. Нам хорошо живётся. – И мусолил во рту глиняный мундштук.
– Чего ж хорошего? – удивился я мелочности человеческого желания. Может, вообще не мужик он, а малозавидный червь. – У тебя никогда нет в кармане бумажных денег, одни лишь грошики звякают. В прошлой семье ведь тоже твоя мать командовала?
Крол выплюнул мундштук в ладонь: размахался руками, затопал ногами, и стал похож на злого короля из доброй сказки.
– Ты мою маму не трогай! Она на двух работах пахала, а алиментов никогда не взяла.
– Мне жаль твою мать, честное слово. – Я тогда хмурился в поисках слов, которые проймут мягкотелого мужика. – Но даже в библейском писании сказано, что жена убоится мужа. Нельзя бабе позволить главенство: пусть под моим крылом миру радуется - …
В такое же чучело Шурочка может выучить и моего Умку – не отдам ей сына. Я небрежным кивком поздоровался с Кролом и проскочил мимоходом, весело таща коротконогого малыша.
– Всё в порядке, Ерёмушкин? – Лучше не бывает!
За рынком, у тротуарной дорожки, стояла беженка. Чтобы не мешать, она прижималась спиной к парапету здания, едва не сползая вниз. Десятилетний сын затих у неё подмышкой, и только зверьком смотрел на сытых прохожих, спешащих мимо с озабоченным видом. А у тех, кто хотел бы помочь, денег не было. Старухи со свеклой да картохой жалостливо поглядывали на обтрепаев; они собрали кулёк с сытьём и отнесли им. Мать молча поблагодарила, отдала сыну обсыпную булку. С сахаром. Пацан спрятался в материнской кацавейке, и только плечи его лопались, когда он глотал жадный кусок.
Я остановился рядом, смутившись лёгкой болоньевой курткой, которая богато сидела на костях нищеты. Чужой сопеля сильно мёрз, но не нылся матери, согреваясь её болезненным теплом. У меня были с собой деньги; и я ещё раздумывал – сколько же дать, чтобы оставить нам на семейные нужды.
Я хотел было спросить сыновьего согласия - но он уже расстегнул свой меховой теплик, потом снял его, косолапо выворачиваясь с боку на бок, и протянул мальчишке. Пацан не мог вот так просто взять чужую одёжку, и переглядывался с матерью; тогда Умка накинул пальтецо ему на плечо. И отдарился огромной глазастой благодарностью за помощь.
В одной моей куртке мы спешим домой, перекидываясь ею на бегу: – Умка, лови! – Ерёмушкин, твоя очередь! – а фонари как дети, яркие и сочные, закрутили вокруг нас свой луноворот; и леденцы в обёртке, и шоколада фантики наделяют милостью приходящий год. Я хочу посадить сына с женой на свои ладони - и вознести к миру, к моей берегине, к любви...




Янко встал с дивана на десять минут раньше, чем проснулся. И сразу к часам: не просмотрел ли, не упустил ли её – нежную фигурку.
Нет. Слава богу. Теперь бы ещё умыться поскорее, а то в сонных бродячих глазах белая шубка сольётся с зимним маревом – и прости-прощай, желанное утро.
Янка уже стоял, опираясь на жиденькую балконную решётку, и теперь сам торопил ходики; а они вместо быстрого танго тихо скользили вальсом, и задремавшая кукушка храпела под тягучую мелодию.
Хорошо, что милая Анюта не стала ждать её пробуждения: она резво выскочила ожившей куклой из витрины универмага назло всем временным законам – будто почувствовав, что Янко умаялся в разлуке и скоро заплачет от обиды. Она легко проболтала девичьи секреты встречной подружке, а при разговоре нет-нет да и взглянула наверх – как ждёт мужик, томится.
И до того ей сделалось радостно, что переходя площадь, она чуть было не снесла легковую машину – а в ответ сердитому шофёру звонко рассмеялась, прощая новому утру бедовые шалости.
Любовью рассеяный Янка тоже получил в начале смены словесную оплеуху от дядьки Зиновия. – Путаник ты, парень. Ну посмотри, куда провода подсоединяешь? Фазу с нулевым перекрутил, а надо наоборот.
– То-то и оно, Зиновий. Каждый должен заниматься своим делом, а моё место слесарное. - Янко вытянул из ящика гаечные ключи, стал затягивать направляющие ролики транспортёра: – Если я соображаю в монтаже, так нечего меня на электронику кидать. А то выродюсь из специалиста в шарлатаны.
– Замолчи, терёма. – Дядька кинул проводку как нужно; изолировал скрутки. – В пультовой тебе тоже надо учиться: будешь семицветную люстру цеплять к потолку, когда вы с матрёной хозяйством обзаведётесь.
- Она ещё дурочка, ей семья не нужна, – усмехнулся Янка. – Мы просто играемся.
– И думать забудь: в твоей невесте больше души, чем в тебе.
– Это он с виду горюмый, а в танцах и песнях так дай дорогу. – Еремей уже стоял возле люка и растягивал страховочный канат. – Рады, что я припёрся? Когда пустим транспортёр, надо будет в силосную банку сползти – посмотрю, как зерно ляжет.
– Не морочь голову, – рассердился Зяма. – Что в этом склепе смотреть?
– Hy-yy, надо банку проверить: вдруг стены потрескались и текут в разные стороны. Мы тогда ржу с ячменём помешаем, а пшеницу с кукурузой. Янке на пасху придётся жевать мацу, а тебе кулич православный, – захохотал Ерёма. Янко тоже искоса усмехнулся.
– Не передразнивай. В добром обществе не грех и оскоромиться. – Зиновий сам, поймав смешинку, прикрывал золотой рот. Поскрёб лысину. – Пусть Серафим вниз летит, а мы с ним лампу опустим.
– Здесь я! – с крышки нории услыхал их Серафимушка, и смахнул крылами. Нос в чёрной саже, спецовка в мазуте. Ему поручили механизмы смазать, а он больше на себя истратил .
– Тю на тебя. – Зиновий потёр ему клюв рукавицей. – Может, поглядишь в зерновой яме, как стены крепки?
– Конечно, помогу. – Серафим обтёр фуфайку ветошью. – Клянусь соседским поросёнком, что справлюсь. А в какую яму сигать?
– Не сигать, чудо в перьях. Надо красться помаленьку. – Еремей пригрозил ему недоверием. – Или я сам полезу.
Но Серафим бросил свою шапку на пол, распыляв голубиные кляксы: – Я пошутил. Вяжите бедного мальчонку.
Через десять минут он уже кричал снизу: – Верёвку притравите! Мне лететь тяжело! – порхая вокруг светлого пятна лампочки.
– Как там?! – вопросил его Янка, и слабые буквы разбрызгались по стенам, набив себе синяки да шишки.
– Норма-аааально!! – донеслось со дна на пятый этаж старой мельницы; и скоро Серафим выплыл из люка, взбаламутив облачко зерновой пыли.
– Дырок нет, но много моха на стенах.
Ерёма успокоил его: – Мох – это пенициллин, а значит – здоровье.
Перед обедом Янко, крадучись от Зиновия, на цыпочках ушёл в девичью контору; а молодые товарищи прикрывали его отход своими спинами и ненужной болтовнёй.
Девчата делали в кабинетах мелкий ремонт: а попросту вешали новые обои в яркий цветочек и белили потолки.
– А чего жених твой не помогает? – поддел Янко любовь на вилы.
– Он у меня тихий, стеснительный. Пока ни рук, ни языка не распускал, – заступилась Анюта, только чтобы нарочно рассердиться. – А у вас, я вижу, даже женатые спокойно не пройдут мимо красоты.
Янка вдруг стал косноязычным: рот открыл, но опасается слово сказать, потому что в голову лезет томительная тревога, а не лёгкие глупости. Симпатия льётся ему в сердце вместе с молоком из пакета, вместе с изюмной булкой, которую они поделили на двоих.
Янко придвинулся ближе, и стряхнул с её чулков хлебные крошки; Анюта растерянно закрыла колени ладонями, и так на него поглядела, будто испугалась паука – словно он ей уже голову запрокинул и высасывает кровушку. Она ожидала добра, а Янка оказался липким: с теми же грубыми ухватками в мозолистых руках. Ну как ему объяснить, дурню - что любовь это не торопливое тисканье за грудя и ляжки, не собачья свадьба в пыльном чулане.
… - а что это, Анна? чем поразить мне тебя, какой обрадовать непохожестью на пауков–ухажёров? - ...
Девчонка с трудом улыбнулась, чуть махнув хвалёными ресницами; и едва устояла перед комплиментом Янки: – Ты вот, крошка, наговариваешь на себя: про разгульные вечера, про сладость красивых мальчиков... Но я один всерьёз чувствую твою непорочную душу, в которую грязь никогда не въестся.
А себе Янко досказал то, что не произнёс вслух: - и я уже прочно влюбился, одурманенный трепетной дрожью неопытной девки, кою возьму лишь одним обещанием нежности - ...
Бесшабашно и весело Янкины ботинки загрякали по хлипким ступеням вагончика. Уже много раз Зиновий пенял ему, чтоб не грохотал сильно, а то лесенка порушится под недюжинным весом. Ослушался, гад.
И вошёл Янко совсем свежий, неутрешний. И с порога заявил: – Братья мои!
Мужики было подумали, что рехнулся. Да нет, почудилось.
– Посмотрите вокруг природной среды. Красиво жить на свободе. А мы всё к стакану тянемся. – Тут Яник потёр ладони, обводя хитрым глазом ухмыляющиеся лица. – Но ничего. Я научу вас книжки читать. И в театр укажу дорогу. А ещё мы всей кодлой соберём силы, чтобы строить цирк ребятишкам.
– Понесло мандалая.... – Зяма спокойно пережёвывал семечки, сплёвывая шелуху в железную банку с окурками. – Иди в дуркин дом читать проповеди, а с нами говори по делу.
– Да разве я просто так? – возмутился Янка; и Еремею вдруг захотелось поддержать своего вражину.
Он заявил ребятам: – А правда - чем бы всерьёз заняться, чтобы детвора запомнила нашу работу? Я говорю о потомках.
– А много их, тех потомков? – Зиновия оскорбила товарищеская подначка двух легкомысленных балбесов. – Вы лучше на бабах своих потрудитесь, чем зря языками трепать. А то вон в первых классах детей не хватает, и они по одному за партой сидят.
– Будут, дядька! будут. Давай сыграем на спор. – Еремей резво размешал кости, шмыгая ладонями по столу как заправский фокусник; а глазами шулера уже примечал еле видимые метки на рубашках домино. И пнул всё от себя, чуть не расплескав кости на пол.
Ещё с голыми руками, ещё пока слепо шаря по белому месиву игры - словно сдобная кухарка-пирожница заправляет яичное тесто, и перекрестившись, вбивает в муку дюжину сопливых желтков – так Янко по наитию уже моргал своему партнёру Зиновию обоими глазками, будто на руках у них и пустёра, и шестёрочный дубль – будто спёкся пирог.
А Зяма на его мимикрию – ноль внимания. Пусть себе гримасничает дитя неразумное: главное – в карты к противнику заглянуть. Вот дядька выкобенивался так и этак, выворачивал свою гутаперчевую голову до шейного скрипа; а увидав тайную костяшку дубль-пусто на руках у Ерёмы, горько поник – и его башка скатилась к ногам.
Её уважительно поднял Муслим; он обтёр рукавом соринки и занедельную пыль, а потом одел сверху на Зиновьеву козявку, стянув потуже расшатанные болты дядькиного скелета.
И вот Муслим начинает игру, заводя своего передового коника. А тот как грохнул копытом об стол! что аж на другой стороне земного шара клацнули зубы у иноземца. – аханьки! – задрожал прохожий, – война началась.
У Еремея в руках прячется пустой дубль, и поэтому Зяма решил вытравить из конюшни эту холостую лошадку, чтоб она в конце игры беды не наделала: и всё кормит её половой, прошлогоднюю труху тычет в зубы с надеждой, что собьёт горемычная деревянный засов – и сигом в поле, на сырой травосрез.
Но Ерёма крепко держится за узду, и только лошадка бить копытами вознамерилась – он уже всем своим телом ей шею пригнул, напевая в дрожащие уши нежные слова: а о чём они, то неведомо – но обмякла в любовном позыве её бабья душа.
Тогда Янко безо всяких потуг запрягает своих четверных рысаков, целую квадригу, и давай пулять по сторонам охвостьем кнутовища: жеребцы орут в голос, а он пуще ярится:
– Эх, Зиновий, была не была! Или придём с тобой первыми, или враги об нас, падших, свои ноги сломают!
– Погоди, паря! – вылупился дядька, приглядевшись по сторонам – кто там на запятках виснет. – Ты ж меня не бросай, а то один в схватке останешься.
Только не притормозить уже Янку, он на целый круг мужиков обошёл; сломался кнут, стал хлестать рысаков ладонями по ушам... Да жаль, подвёл парня азарт – скинули кони его за обочину, и вон с игры. Забыл про напарника Янко, оставшись с отрубленным троешным дублем. Да-ааа, не игрок он боле.
Плачущим укором поглядел дядька Зяма в потолок, словно именинный ангел привёл его к позору, засадив в пару с таким бесноватым дружком. – Ох, Я-аанка, – густо пробубнел он в печали, и даже Ерёма спрятал улыбку, хоть его сердце пело от победной радости.
У Зиновия оставались две пустых костяшки на подачу, и пришлось ему заслать одну из них вперёд под Ерёму – после ловкого хода Муслимушки.
– Ура! Чистая победа! – Еремей хлопнул по столу, и чашки на полочке задрожали от страха. – Ты проиграл мне спор, дядька Зиновий.
С душевным трепетом Зяма подошел к своей выходной одежде, вытянул из кармашка бумажника крупненькую купюру, и бросил её на кон вместе с черепками жадности. – На цирк.




Посёлок лежал под зимним небом как замёрзшая коровья лепёшка: он был тёмен, воняло с мясобойни, светились только жёлтые круги центральных фонарей. Машины иногда трезвонили заигравшим малышам, чтобы те не выскакивали на дорогу со своими клюшками и шайбами. Тогда ребятишки затеяли другую возню – они цеплялись сзади к колбасе сцепки, или к бортам грузовиков, и катились на санках, а то и на пятках своих валенков по заметённым улицам. Самые геройские висли на подножках кабины.
Одного такого вояку я вытащил прямо с-под кузова, куда его затянуло вместе с салазками.
– Что же ты делаешь, слабоумный притопух?! Мать умрёт, если с тобой горе случится.
– Ничего с ней не будет, даже обрадуется, – буркнул мальчишка. – Сама всегда говорит – не нужны лишние рты.
– А братья и сестры любят тебя?
Пацанёнок улыбнулся, вспомнив хорошие чудеса. – Скоро старший брат институт закончит, и ему квартиру дадут от артели. Или дом. Тогда мать его деньги уже не пропьёт у дружков. – Он вздохнул тяжело, жалея всю нескладную родню. – А я с маленькой сестрёнкой буду к брату проситься.
Я взял мальца на руки, пригладил ему вспотевшую шерсть на загривке, и щекотно прошептал в ухо: – Вот для родной девчоночки и живи; охрани её от беды.
Иду дальше, в свой дом, а под черепом завозились червяки Янкиной мечты. И в кармане купюра Зиновия жгёт мою ладонь – почин уже сделан. Ребятишкам нужен цирк. Зоопарк тоже не помешал бы, но на всё пока денег нет. Да и ладно, подождём – вон по улицам ходят настоящие коровы, и овцы, и лебединые гуси. А клоунов нет. Нет жонглёров с разноцветными шарами, акробатов под куполом, и слоны с бантиками давно не сворачивают в наш посёлок. Потому что нет цирка, и никакое шапито его не заменит. Розненые стаи шарлатанских артистов иногда приезжают к нам подработать червонцев, но их глупые клоуны смеются лишь сами над собой в полупустых шатёрках, а жонглёры роняют грустные мячики. И даже громкоголосый поминальный оркестр не разгонит гнетущую скуку.
Ярко помню, как мы с малышом прошлым летом собирались в городской цирк: его серебряный купол сверкал до самого неба, словно обозначая лётчикам посадочную площадку.
… В понедельник вечером, возвратившись с работы, я сказал сыну: – Умка, этот выходной будет нашим. И если к нам в пазуху заберутся чужие дела, мы пошлём их к чёртовой бабушке.
Малыш отсчитывал пришедшую неделю по праздничному календарю. Подбирал рубашку, штанишки, гольфы: он сам вымыл и начистил сандалии. А я в субботу спал как сурок – он бродил вокруг меня, обидно шмыгая носом. И наверное, уговорил солнце, потому что оно пуляло в моё темечко горячими лучами.
Сначала в поезде, а затем в городском троллейбусе Умка не давал людям покоя. Из края в край - то к занятной старушке присядет, то с девчонками заболтается: – Мы с Ерёмушкой в цирк идём! Там сегодня слоны выступают с тиграми. А я их и не боюсь, они в клетке. И музыканты будут на барабанах бить, и закробаты полетят под самую крышу.
Мы тоже летали вместе с ними, потом плыли в бассейне с темноспиными дельфинами, и даже рычали на гривастых львов…
– Милый цирк! у меня маленький сын, а ты огромный дядя – одари его своей сказкой, закружив на качелях искреннего смеха и восторга. Ты очень нужен ребятишкам– яви своё чудо, пожалуйста…




– Ерёмушкин, – кто-то припрыгал к нему от солдатиков, нагибаясь под танковыми выстрелами, отстрачивая на бегу очереди из автомата. Кто это? в будёновском шлеме? – ну конечно Умка, защитник великой отчизны. – Ты за луну или за солнце?
– Вояка, дай отцу раздеться с работы! – Олёна выглянула из-за полога шёлковой занавеси, и тут же спряталась, оставив снаружи дышать один только любопытный нос. – Запаха не чувствую. Цветы принёс?
– В коридоре, на окошке стоят. Пять рябиновых гроздей.
– А мне дорог не подарок, а твоё внимание.
Ерёма в одном сапоге, прихватив малыша подмышку, впёрся в зальную комнату и обнял затаённую жену. – Поцелуй дорог, родная, а поэтому утрите носы и подставляйте губы.
Жена и сын уворачивались, смеясь, а Еремей знай себе строчил ласки и нежности.
Умка за столом не дал жевнуть ему ложку борща. Пока, говорит, не ответишь на вопрос, голодным останешься.
– Ну ладно, спрашивай.
– Ты за луну или за солнце?'
У Ерёмы выбора не было, отгадки он не знал, и пульнул наугад: – За луну.
– За родимую страну!! Ура! Мам, он правильно сказал.
– А если б за солнце? – улыбнулся Еремей потешным прибауткам сына.
– За солнце – за проклятого жопонца.
– Ого, а кто это такие? – мужик отрезал ломоть хлеба поменьше и положил перед маленькой миской.
- Это монстры, которые хотят нас убить исподтишка. Мы с ребятами теперь в разведчики готовимся, за деревьями прячемся, и в снегу... Хочешь, я во дворе смаскируюсь и вы меня не найдёте?
– Хорошо, давай в выходной. А то уже стемнело. – Ерёма вдруг что-то вспомнил, рассмеялся. – Вот я могу загадать тебе один вопросик.
– Во, давай! – обрадовался сын, бросив ложку да хлеб. Олёна горько вздохнула: – Ну, опять завозились.
Точно: завозились. – С этого слова, которое написано киселём на тарелке, я буду слизывать по одной букве после каждого вопроса. А ты читай вслух. Понял?
– Да! начинай.
И вот Ерёма скучно бубнит: – Жил был король...
– Коля!
– Была у него жена...
– Оля!
Сынишка в неописуемом восторге.
– Как они пели?..
– Ля! Ля-ля!
– Кто какашки за ними убирал?..
– Я!!?. – лицо Умки уморительно менялось с огромной радости до крайнего удивления, и в промежутках видно было, как он раздумывал, – то ли вспыхнуть бенгальским огнём, то ль обидеться. Но смеялась мать, хохотал отец, и в сынишке победила дружба – он, бедуясь от счастья, вскочил с табуретки да понёсся по комнате, разгоняя все прочие тени: – Завтра ребят научу!
После ужина и прохладного душа Еремей надел чистый тельник; выпятив наградную грудь, он вошёл в детскую принимать парад – и осматривать домашние войска. А как же? вдруг грязный враг возмечтает хату спалить да семью изничтожить.
– Умка, выводи на передовую свои танки, а я с пушкарями займусь.
– А мама?
– Олёнка пусть цветы нюхает, что мы с тобой подарили. Такое у них женское дело.
– Вот ещё – герои нашлись. – Жена выхватила малыша из войнушки – и как он ни брыкался, закружила по комнате. Умка верещит, а она приговаривает:
– Когда палец порежете или нос разобьёте – сразу я вам нужна. Слёзки утереть. А в интерес играть вы без меня затеялись. – И грозно распорядилась, прищемив сыну бочок:
– Я медсестрой буду.
И вот она первой шагнула в разведочный дозор из десяти стойких солдат, которые получили приказ изучить обстановку во вражеском тылу. Всю ночь враги шерстили передний край разрывами мин и пулемётными очередями, и сеяли в небо осветительные ракеты. – Не зря они затеяли такую катавасию в тихий час, лишив себя сна, – сказал командир полка, и пригласил в штабную землянку лейтенанта Еремея из разведроты и сапёрного капитана Умку.
– Мужики, громкий гамуз врага наводит на подозрения. Под шумок творятся тёмные делишки, и их следует проверить. Вы, лейтенант, подберите себе девять храбрецов и выясните намерения противника, по возможности избегая огневого контакта. А вы, капитан, проведите разведчиков через минное поле, и обозначьте обратную тропку. Времени мало – от силы два дня. Желаю удачи. – Есть. Разрешите выполнять? – Да...
Умка уже спал, когда разведка проползла на костях передовую, и главную линию вражеских окопов. Один солдат был тяжко ранен осколком мины в живот, и сапёры утянули его назад к своим – они ползли рядом с ним, пряча от хищной ущербной луны развороченные внутренности. Раненый не сказал ни стона, благодарного или жалобного; он только зверино улыбался, сжимая в ладони черенок охотничьего ножа.
А девять человек прошли линию фронта. Немного и оружия взяли с собой: так – по паре гранат да автоматы. Затаились в дырявом лесу; им только и оставалось для схрона одно необхоженное полузамёрзшее болото, где летом лягушки горло дерут. Среди разведчиков было двое институтских пацанов, ещё не познавших любви и всей жизни. Выбритый старослужащий сержант тайком посмеивался над лейтенантом из ополчения, над чуждой гражданской выправкой. – Товарищ командир, вы не торопитесь сильно, сейчас ещё рано в дозор. Всю эту прифронтовую зону враги облепили как мухи дерьмо, и если мы днём покажемся кому на глаза, то страшная поднимется вонь. Дышать станет нечем, провалим задание.
– Сержант, а вы любите родину? – в зрачках лейтенанта одержимо горел пламень ненависти, от которого и костерок разожгли, чтобы высушить подмокшие портянки.
– Я люблю родину, лейтенант. Я живу с ней в уютном доме, она родила мне трёх сыновей. И если замечу, что чужак пристаёт к ней с грязным намереньем – загрызу этого ублюдка. Я ревнив, лейтенант, – усмехнулся сержант, распушив чёрные усы…
А наутро он самый в облике мирного, но бесстрашного Муслима, катался вместе с семьёй на лыжах, и лихо съезжал по крутому заснеженному склону, как чемпион поднимая вверх лыжные палки.
– Папа! ура! – кричали сыновья, а жена тревожилась: – Муслим, надо осторожнее! ещё шею свернёшь.
В этот солнечный денёк они всей дружной семьёй выехали на прогулку. В лесу светло, тихо; редкие охотничьи дорожки теряются, ныряя в капканы ям, и с трудом пробивают себе путь среди высоких сугробов да валежника. Муслим не повёл свой отряд по гибельным дебрям, а решил проложить лёгкую тропку вдоль опушки. Здесь снег был малорыхлый, стойкий, и подпирал не только младшего сына, но и тяжеловесную жену. Они впятером шли друг за дружкой: отец перестроился крайним назад, а старшего с матерью вперёд отослал. – Рубите, – кричит, – нам дорогу!
Младший устал; воротник его свитера заметно намок, но не давая виду, он подгонял зевак лыжными палками. Вот впереди затор – его мама ругается с мужичком, лежащим поперёк дороги. Но стоп машина – совсем это не весёлый забулдыга, а зелёный крокодил. Он сильно дрожал, его зубы клацали, но было не страшно – а даже жалко до слёз.
– Он, бедненький, простудился, – захныкала жена Муслима, и младшенький её поддержал. – Пааа-па, ну папа, спаси его, пожалуйста.
Муслим развернул свою шапку козырьком назад как заправский спаситель, и встряхнул смекалку. – Будем думать: все крокодилы живут на юге, потому что там тепло. А здесь холодно, и родиться таким живым он не мог. Значит, крокодила нам привезли из жарких стран легкомысленные туристы, или подкинули жадные браконьеры, убегавшие со своей добычей от милиции.
Тут вступила жена сострадательным голосом; и даже сороки на ветках трещать перестали, внимая её разумным словам:
– Скорее всего, что он жил у людей на квартире, а когда сильно подрос и стал очень зубастым, то хозяева испугались и прогнали его в тёмный лес.
– Наверное, палками били, стегали: сам бы крокодил Гена от них не ушёл. – Старший сын гладил зелёному спинку, подстелив ему под живот свой мохеровый шарф.
– Это Гена, да?! Папа, это Гена! – Маленький оттолкнул брата и побежал по хвостатым следам.
– Куда ты?
– С ним должен быть Чебурашка! они всё время ходят вместе и в одном доме живут.
– Нет, сынок. Тот крокодил Гена уже давно на пенсии. А этого малыша мы снесём домой и запустим в большое тёплое корыто.
– Потом он вырастет, – грустно сказала жена по дороге обратно. – И сгрызёт одного из нас.
– Не успеет, Надина, – пророчил ей Муслим, укладывая детей спать. – Мы весной между деревьями выроем ему озерко. Я сделаю отводной канал, чтобы воду менять. А рядом поставим небольшую баню – давно ведь с Зиновием собирались.
Жена слушала за столом, подперев ладонями щёчки, и улыбалась: жаль, что на их участке всего семь соток. Огород в гамаке не подвесишь.
А Муслим выключил приёмник и заходил рывками по комнате, как искатель на радиоволнах.
– Иди ко мне; ты подскажи, если я ошибусь. – Карандаш в его руке начал черкать бумагу: ландшафты, строения – будто Муслим стал пилотом самолёта. – Этот сарай нам не нужен совсем, и старый хлам рядом с ним – снесём и выбросим? а, Надина?
Он просительно смотрел на жену, как ребёнок на порцию мороженого; и она подсела к его чертеляпу, выгадывая от участка краюху земли.
– Я согласна. Но давай всё серьёзно обдумаем – так, как на свадьбу готовились сто лет назад.
– В этот раз я быстрее тебя уломал. – Муслим прихлопывал ладонями, напевая душевную мелодию. – Загляну к сыновьям, и порадую их.
Но младший и средний уже спят. Только старший никак не может уснуть, всё овечек считает.
– Пап, расскажи мне сказку.
– Да ты ведь уже взрослый, – удивился Муслим.
– А ты взрослую расскажи.
Пожал плечами отец, присел рядом на одеялко – задумался. И вспомнил тот сказ, которым дед Пимен развлекал его в лунную рыбачью ночь.
Где по-дедовски, где своими словами – повёл Муслим речь былинную, избегая грубости: – Было у сына три отца. Один громадный, атлет: его ноги могли сбить железные ворота с петель, и из лука он стрелял дальше всех.
Второй отец - крепенький, работный человек - всё больше мастерил да по соседям слесарил, тем и зарабатывал. От него и денежка в дом текла.
А третий отец был матерью. Изнеженный, тонкий в кости, он сильно увлекался шитьём и стиркой по дому, и учил сынишку буквам и куклам, если другие отцы этого не видели.
Однажды забубённый атлет пошёл в лес: начал охоту, зверьё погонял, а добычи всё нет. Отвернулась удача. Ну и со зла стрельнул он в лягушку на болоте. А она говорит ему тут человеческим голосом: – я заколдованная, чего зря пулять; лучше поцелуй, авось пригожусь. – Исполнил атлет её просьбу, на руки взял и поцеловал, а лягушка вдруг расчудесилась и оборотилась в корову. Выросла враз – и тонуть; там где раньше на одной кувшинке сидела. И дурака за собой потянула. Утопли оба.
С неделю ожидали дома атлета, а когда уже проглядели все жданки, анонимка по почте пришла. Дескать, загулял мужик на вольных ветрах, на сытных харчах с одной круглолицей молодайкой – и теперь приданое считает на пуховых перинах. Ну и пришлось вдогонку идти второму отцу, работному. Никто его не неволил, попрёками не укорял – а дай, думает мужик, прошвырнусь я по земле-матушке. Жаль только, что тропку он выбрал лешачью; завела его травушка-муравушка в лесную блукомань – глуше, чем в отхожем месте. И видит молодец перед собой дом с подковыркой – ноги у него куриные, а передок женский, как у простой бабы. Ну, удача – подумал мужик – в бордель меня чёрт занёс. Поскидал с себя упряжь и в дверь – а посреди избы стоит лохань мыльная, и в ней голая баба визжит. Работный мужик разбираться не стал: зажал ей рот и снасильничал. А как после отмылись, тут он и приметил, что её натура знакомая. И вспомнил: учителка ему ещё в школе показывала – баба яга это. Только деваться уж некуда, старуха ружьё наставила и замуж за него просится. Живи, говорит, покуда патроны не кончатся.
Третий отец, папамама, никуда вослед не пошёл, а своего сына послал. Уже взрослого. Чтоб женихаться из их глухомани в дальнюю деревню, где девки краше. Иди, мол, сынок – а я здесь за тебя молиться стану, свечу поставлю во здравие. Облобызались они, всплакнули по-родственному; все харчи, что были в доме, малый взял с собой на дорогу. Как говорится в пословице - не имей сто друзей, а имей шмат сала, каравай хлеба и миску борща. Папамама кучу советов дал сыну - так что парень их долго, идучи по земле, заучивал назубок и чуть было не заблудился. Кругом него чащи мудрёные, пеньки осёдлые, и солнце сквозь темь едва пробивается. А ночью ещё того хуже: какие-то несыти воют и сами от себя со страху визжат. Кабы не знакомые приметки да не крепкий сон, сгинул бы парень в лесном дуреломе. А так через три дня вышел к деревне.
Муслим зевнул; но сын засыпать и не думал. – Дальше, пап?
– Мне рано подниматься на работу, ты уж потерпи до следующего раза.




– Хочу крокодила, хочу крокодильчика... – Целый день я приставал к Муслиму, лишь только встречая его на своём трудовом пути. Как увижу огонёк сварки, так и бегу туда на полусогнутых, словно королевский пажёнок. – Ваше величество, окажите свою милость – подарите зверя хоть на один вечер, семью обрадую.
– Ага, – ехидно поддел меня Муслим, не снимая маски. – На твой воз если что попало, то совсем для меня пропало. – Но кусочек сердоболия он всё же припас. – Вот когда ты нарожаешь больше детей, чем я – на всю жизнь подарю крокодила.
Он не понимает, что я сам желаю детишек. И с Пименом об этом советовался, почитая его высокую справедливость. Говорю ему, мол: Олёнка уже родила сыночка – значит, дело во мне?
А старик отвечает намёком: – твоя лень раньше тебя родилась. Ты ведь никогда начатое не доводишь до полной победы, а обязательно спотыкнёшься о мелкий приступок. Кажись, глядь – ещё чуток и уже можно вскидывать руки от радости: но нетушки – замучила дурня новая блажь. И в ней твоему любопытству стало вдруг больше прельщения; как будто похотливый мужичок восторгается жёнкой чужой: – ax, грудки! шейка! ляжки! – и тут же брошена им в деревянный короб своя игрушка, красивая да складная, которой бы малость добавить огонёчка любви. Но нет у тебя терпежу: а может, просто слабый ты духом. В твоей душе уже готовы прозвучать колокола сбыточного чуда, но тебе лень подняться на звонницу, чтобы ударить в набат. Всё потому, Ерёма, что меченый ты. Но не в тех смыслах, будто оделён чудесной благодатью, а в том, что одержимо ищешь великую правду, не желая замечать простую истину буднего дня. Спешишь. -
Я тогда не сумел бойко ответить старику, а сейчас тороплюсь с мороза домой, и стишками шепчу: – пытаюсь уяснить я в поисках житейских ту истину святую, что до меня искали мудрецы: зачем на свете белый свет, когда мы все помрём – кто рано, а кто позже? и для чего нам в чувствах постоянство, которому нет жизни после нас?
Я живу неизведанными странами и тайными тропами, сказочными цветами и деревьями. Каждое утро по дороге на работу я дышу ароматами гниющих папоротников и болотными следами громадных динозавров. А если всего этого в моей жизни не станет, если не сбудутся великие мечты, фантазии, то и незачем мне дальше жить – режьте беспутную голову. -
Потому что в явом мире тарарам, в моём доме беспорядок с ног на голову. Умка опять нахватал замечаний в дневник – и беда с ним.
– Ерёма, ну что ты молчишь? – возмутилась Олёна, устав бегать по комнате, всех успокаивая. – Посмотри, как он бесится!
Я едва взглянул на сына, зашвырявшего тетради по углам, и откинулся на спинку дивана, разбросав руки. – Пусть. Скоро он с ума сойдёт от нервов и пешком потопает в больничку. А врачи спросят: – что с тобой, малыш? – а он им ответит: - плохо мне. Заберите меня, пожалуйста, в психованный дом, потому что я не вижу приходящей весны, её белых цветов и зелёной травы. По ней шлёпают босые ноги зимовых ёжиков, на неё сыплется с веток мокрая паучиная сеть, ветер свищет мне в харю! – а ничего не слышно. Потому что в ушах только крики нервной учителки да глупые проблемки с одноклассниками... – я тяжело махнул рукой, будто ставя крест на возможностях сына. – Слабак ты, Умка.
И обидела меня вдруг Олёна: – Не любишь ты его, муж никогда так не обзывался.
– Какой муж?.. - Я не понял свою жёнушку, не допёр, не сподобился. И вылупил глаза, как соседский баран на новые Марьины воротца.
Олёнка чуток испугалась, сбавила тон до тревожного, будто свечной колокольчик за церквой прозвенел: – … ну тот... бывший...
– Не было у тебя в жизни никаких мужиков! Слышишь?!! – я дико взревел, пятная браконьерными жаканами белую шкурку любимой Олёны. – И малыш только мой!
Она отстранилась немного, а дальше ей стена помешала. И прижавшись спиной к голубенькой штукатурке, сама как мел, тихо шепнула, укрывая ладонями раненое тельце: – ... прости меня... пожалуйста...
Ночь за окном, или поздний вечер; мы с женой задремали после бурного перемирия, истрепав в лоскуты красные флаги. Но не спится Умке – он ворочается с боку на бок. То ногу под себя завернёт, то руку сверху положит. Одеяло колется, а в подушке перья торчат, всё норовя в ухо залезть. Да ещё луна наводит тень на плетень. Казалось бы – ночь в полном порядке. И мамка с батей скребутся за стенкой, и Филька кот в коридоре помявкивает, гоняя обнаглевших мышат. Но почему-то страшно от стучащих по окнам берёзовых веток: и привиделось малышу, что в форточку ломятся бесенята с ненасытными хрючками, желая съесть крошечного ребёнка. Умка так сжался в комок, что уже смог бы проползти в игольное ушко – но только он попнулся куда-нибудь спрятаться, a черти как закричат: – вот он, ребята! ловите двоешника!
Умка широко разинул белозубый рот, в котором не хватало одного выпавшего передничка, и всем телом перевернулся к окну:- Я вчера пятёрку получил!!! по чистописанию!
В три прыжка я забежал к нему в комнату: – Ты чего, малыш? опупел?!! – а потом спрашиваю на пальцах, словно немого: – или привиделось страшное? – А из-за моей спины Олёнка волнуется, теребя на вороте бледный халат, и сама как смерть: – Живой, дурачок? – а подойти трусит. Вдруг, да помер.
Но Умка сам бросился ей на шею, обогнув меня за два шага в сторону – ведь только мамка всегда первая своего ребёнка спасёт, жертвуя собой. – Ты меня не бросишь? – и убедился, как крепко она сжимает нежные объятия: мягче цыплячьего пуха – здоровее чемпиона по штанге.
А я Олёнку обнял, и так держу их, двоих, и думаю: мало разумного моя баба начиталась в любовных книжонках. Потому что там всё про принца на белом коне, про дворец с фонтанами. А ты, писательша, говори правду женщинам, горемыкам, и не ври в глаза грязными буквами, потому что от них лишь вредная маета верующему сердцу. Ты своей книжкой денежку сшибаешь для безбедной жизни – и только, милая. Твоя настоящая героиня живёт с ублюдочным алкашом, и сопли ему вытирает по праву семейного штампа на паспорте; её дети одеты и сыты нищим милосердием и несметным материнским состраданием... А ты – сча-аастье, при-иинц...




– Во, надухарился. – Еремей жёстко втянул пряный утренний аромат, раздув ноздри, словно чёрный конь узрел белую лошадку. Только что ржания не слыхать. – Кажется, будто воняет изо всех дыр.
Янко усмехнулся неприкрытой зависти, и для вида блаженно закатил глазки, радуясь спокойному утру. Едва шевельнулись его искусанные губы: – Зато Анютке нравится. Надо осваивать цивилизацию.
– Да какой ты мужик? ты пахнуть должен кабаньим потом, а не венчиками цветов.
– Зря коробишься, Ерёма, – дядька Зиновий тут же встрял в разговор. – Я вот тоже хочу заиметь привычку чистоты, да времени жалко. Мы и так убиваем его на сон и еду, и на излишние удовольствия. Но, – тут бригадир надёжливо подмигнул Янке, – если твоя девка умна, и желает каприз – то исполни! Тебе понравится быть волшебником.
А Янка только улыбался, почти не слыша своих товарищей, и чуток тревожился любовными заботами: – ох, врёшь ты мне, милая девчонка. И нос воротишь, и шарахаешься зря. О многом я уже догадался сердцем: если я начинаю влюбляться, ты меня взглядом гонишь, и колешься словом. Когда ж ты ко мне ластишься – я надутый хожу. Ну не любовь ли это?.. И хоть липнет к тебе молодой жених как леденец к юбке, ты равнодушием измучила парня. Потому что лишь только я ухожу из конторы – ты сразу в тоске обо мне расшвыриваешь всех других ухажёров по вольерам и клеткам… И мне тоже одному не сидится: ночь тороплю, и день проходит в томленьи, в неуёмном ожидании встречи. -
Вагончик почти опустел. Лишь Ерёма после обеда грел пузо у тёплого радиатора. Дядька Зиновий веником стронул сор из угла, и присмотрелся к нему. Достав двумя пальцами странный окурок, он обернулся назад злой обидой. – Ерёма, твоя Олёнка курит?
– Только когда выпьет. Поэтому сначала налей, а потом угости сигареткой. – Мужик сам засмеялся своей глупой шутке, стараясь смягчить сердитость Зиновия.
– Я тебе так налью, что вся твоя желчь всплывёт верхом. – Зяма, озлобясь, скребанул мышиную пыль под самый потолок, и сам закашлялся. – Тьфу, черти серые – где живут, там и серут.
– А что же им: на двор бегать? – Еремей даже удивился дядькиным словам, будто бог мышам разума дал. – Человека вон тоже иной раз так прихватывает, что не уследишь за стыдом! Укроешь ладонями глазки, словно прохожим не видно, а голая задница всё равно светится.
– Ерём, ты мне жвалы не заговаривай, – тихо промолвил Зиновий, глядя упёрто в нос мужика. Потом прихлопнул окурок к столу. – На нём бабья помада, и прямо около койки... Кого вы махали здесь?
Ерёма отвернулся от дядьки, сдунул в сторону наплывшую брехню, и правдиво ответил: – Янка приводил свою Анюту.
Сел Зиновий на топчане, не находя слов от злобы. – ... Душегубы… уроды…. неужели святой любви в вас уже не осталось?
– Прости, бригадный отец, – съёрничал Еремей, в оправдание заступаясь за Янку. – Но ведь ничего между ними греховного, только поцелуи одни.
– Точно не брешешь? – облегчился Зяма, глазами уговаривая – обмани, если что.
– Слово даю. – А на душе у Ерёмы скребут когтистые кошки, и всё глубже гангрена – вдруг было что, да соврал его бойкий товарищ.
Нет, правду сказал. И себе не врал Янко: – … как можно справиться с греховными искусами, если тело начинает болеть похотью, едва только я увижу прыткую девичью жопку, обтянутую в лоскутные штанишки. Где взять мне силы отвернуться от телесной красоты – чтобы опьянённые сластолюбием глазки посмотрели поглубже в девчонку, на самое донышко её сердца: может быть, настоящая краса сбежала из неё в одних тапочках да лёгком халатике, вопя от горя и ужаса... Я раньше был совестливым мальчишкой, и прятался по светлым уголкам природной среды, избегая тёмных подворотен, будто в них средоточено зло и страх моих детских снов. А оказалось, что я просто спал наяву, развлекаясь в розовых облаках. Сущая жизнь намного порочнее, потому что в ней живёт человек. Это он душегуб и развратник, и вор, и лжец. Это – я... -
Вечером Аня догнала его уже за вахтёрской калиткой. – Янко, подожди.
Он протянул ей руки, счастливый от ожидаемых слов. Анна, боясь своей смелости, смотрела на прохожих; потом оглянулась назад – и сделала первый шаг. – Приходи ко мне на масленицу завтра вечером. Мои родные уезжают в гости на выходной, и я дома одна остаюсь.
Янка обласкал девчонку ладонью, едва прикоснувшись к её волосам. Аня потянулась за его рукой – подкрашенным веком, родинкой на щеке, губами – и ещё не веря своим глазам, а только скользнув по тонкой ниточке за предчувствием, мужик выдохнул кипяток из лёгких: – Тоскуешь, значит... не просто поцелуйчики – всерьёз полюбила.
Она замерла под ленивым ветром, дрожа от слабости спугнуть томительную догадку, которая пришла к мужику вместе с девичьей верой. Не предавай – дрогнули ему молящие ресницы, омывая слезой прошедшие детские любови.
Но Янко ответил сам себе немыми губами, ту правду, кою и взрослой бабе нечасто дано уяснить: – предам. Обману тебя в дальнем будущем. Я оголодал, малолетка, вот и выдумываю жизнь с тобой – как станем любить, и сделаем ремонт в квартире общими руками, светло-глиняный кафель да обои тёплых тонов. Детей в мечтах вижу: но понимаешь, какое дело – не люблю я тебя. Может, приручат годы, притерплюсь – и вида не подам, а просто тихо сгорю в рутине будней, словно тлеющий мешок на помойке со всячиной. -
Вот такие на сегодня у Янки заботы – любовные.
А над Пименовой хатой ещё с полудня завис тёмносерый негатив неба, в котором чуть светится грудная клетка больного курильщика. Осевшее солнце с натугой кашляет далеко за тучами, и порывистый ветер со снегом безнадёжно качает хвостом, дёргая макушку лиственного леса за лысые ветки.
Скучно деду Пимену. Он сидит взаперти, и не на чем ему идти в гости по знобкой погоде – ноет покалеченная нога, как будто в ней выросли больные клыки. И кого звать? – то ли костоправа, а то ль зубодёра.
– а Марьюшка, наверное, ждёт, – думал мудреющий старик. – Как и я, притулилась на лавке, иль с угла в угол ходит, шлёпая вязаными карпетками, что сама сшила. – С каждой минутой одинокого беседования Пимен всё больше жаждал любовных томлений, по-пацаньи стыдясь их и снова жалуя. Ему был приятен даже острый испуг в коленках, будто сей миг надо подыматься с табурета и спешить на обязательное свидание – не отвертишься.
Старик улыбнулся неповторимым мыслям, склонился седой головой; перед ним стояла керосиновая коптилка, и чадила дедову тень на снежные залепи окна: казалось, будто кто чуждый заглядывал с улицы и скоро загремит щеколдой. Когда и вправду в сенях забряцал притвор, Пимен вздрогнул и повёл глазом.
– Кто в тереме живёт? – гукнул голос.
– Входи, – был ответ.
Зиновий переступил порог, и хозяину во мраке посветлело.
– Боялся, что ты у Марьи: думал, не застану. И назад с телевизором не благо идти. – Зяма с трудом освободился от лямок рюкзака.
– Спасибо, дружок. – Пимен, забыв про больную ногу, вскочил чтобы помочь; поджёг лампу верхнего света и задул керосинку. – Один я. У Алексеевны нынче гостит Олёна с сынком.
– А Еремей? – дядька тяжело задышал, стягивая узковатые пимы, одетые на тёплые носки.
– Форсишь, Зяма? надо больший размер брать, – усмехнулся дед, стоя над ним. – У Ерёмы перемирие с Марьей: он ей за бога рычит, она его за водку полощет.
– Разбаловался мужик, – Зяма потянул руки, хрустнув суставами. – Завтра с Янкой в гости придёт, ты поговори.
– Поговорю, дружочек. Обязательно. – Дед пританцовывал, будто ему сильно хотелось в туалет. – А ты включай телевизор, не сиди уже.
Зиновий поднялся как барин, горделиво задрав голову великого учёного – хоть всего и делов тыкнуть штепсель в розетку.
Экран разгорелся. Пимен похотливо причмокнул на танцующих девок, и ближе придвинул до них табурет. Уши его полезли из седины будто локаторы: он не только выглядывал сиськи-письки, но и вслушивался в красивую мелодию знойных иноземцев.
– Ох, Зямушка, сплясал бы я с такими... ты глянь! глянь, как ноги задирают!... тьфу, и не срамно же им попердяком крутить перед людьми, – а сам рукою оправился в штанах, будто мешало ему там. – Не-а, наши бабы не такие - в чистоте обертаются. Наша Манька, если и бляднёт на стороне перед чужим мужиком, так после язык себе отгрызёт, и памяткой той закусит. Прицепится к ней господь бог на том свете: – с кем была, грешница? – а баба давно забыла из сердца вон.
– Ты отстал от жизни, премудрый дед. Ты деревянная телега против нынешних ракет, – засмеялся дядька своему складному стишку и стариковой наивности. – Это ж наши девки и выдрючивают. Городские.
– Брешешь, – подивился Пимен, и вперил бескровные бельма в цветастый экран. – Да брешешь ты! вон и темнопузые среди них.
– Ну и что? – радостно объяснил Зиновий, млея от того, что может удивить деда. – Для деревни это чудо, а в городе порядок вещей... Ты ж не фашист?
– Бог с тобой, Зяма, – заручился старик святым именем. – Пусть негра тоже здравствует, абы человек был хороший. В нашем посёлке много разного народа. Даже древляне есть – природе поклоняются и естеству, как наш Серафимушка. Они греха никогда не признавали; и мучили их, пытали, и проклинали, а всё ж испоконная вера самая твёрдая. Потому и добры язычники к среде обитанья да к людям – что свою силу знают... Мне вот интересно, как они покойников жгут. – Пимен перекрестился, помянув тот свет; и пеплом из трубки посыпал черенок хилого цветка в вазоне на столе. Зиновий заворочался сбоку, доставая и свою табакерку. – Я, Зямушка, того не видал ни разу. Они нынче всем кагалом далеко хоронить уходят. И ещё дозор выставляют, чтобы не было им оплеух от районных властей… Лет двадцать назад, а то и поболе, я уж и свои года потерял... ну вот, в тюрьму тогда пятерых ихних спроворили. В сибири загнулись. И вот хоть разгульничают они, древляне те, в парнях да девках, а крепче я семей не встречал. Оно, может, и правильно. Попробовали блудной любви, просвистелись, и знают уже все проклятья и запреты, кои мне до венчанья не были ведомы... Я ведь только с Марией понял любовь, всякую, а времени нам мало осталось. – Дед замолчал; счастливые капали слёзы, сырили табак, но Пимену стыдно было носом шмыгнуть. А Зяма тихонько трепал уши в жужжащей паутине телевизора.
– Пуржит на природе,.. пххххы… – дед растянул в дым зажжёную трубку, – лихой вечер встретился путникам. Раньше, бывало, в такую метёлку колокола звонили на храме – повиснет служка на вервях и как маятный болтается всю ночь. А теперь дорога широка, мужики асфальт положили: кругом одни машины, и подкову уже не найти на счастье. Даже песен с танцами в посёлке не слышно – только по телевизору смотрим. То ли у меня слух пропал – то ль и вправду радость со двора не льётся.
– Да нет, Пимен, веселье в крае тоже плещет. – Зиновий убеждённо вышел на середину комнаты, словно у него сомлели ноги без танца; он светился под лампой голым шаром. – Я сам видел, как на центральной площади бабы с девками поют и пляшут. Только мужики поначалу стесняются – но подвыпив слегка, и они куролесят в подмогу.
Зяма как мог утешал деда, но тот и сам не особо расстраивался: – Жизнь движет вперёд: что поделаешь, если старые порядки навсегда уходят в былое.
А вот за знахарей Пимен вступился горой, когда телевизор стал пережёвывать хвалебную похлёбку славословий, сваренную в каких-то ведьминых котлах - на очаге из колдовских дров, сушёных лягушек, подпольных наговоров.
– Врут, наверное. – Зяма хотел переключить программу, но дед осадил его.
– Оставь как есть. Где и брешут, а то правду говорят. Я сам лечился от болей в груди, когда ссора вышла с тобой да Марьей. Ерёма о том знает, он и надоумил: проку-то от докторов всё нет и нет. Здоров, мол, по старости. А внутри будто душу из тела бесы выворачивают: чую даже, как сердце с корнями рвут. Рот раскрою в упадке посерёд улицы, словно древесный истукан – аж от людей стыдно. И присоветовал мне Еремей: – иди к бабке Стракоше... – Я поначалу не слушал, рукой на него мах: – брось свои шутки. - А средь разных знакомых нарошно веду беседы про хвори, и мне в ответ один сказ – лучше этой ведуньи никто не знает лекарства от сердечной хворобы. И главное, что старуха с древних родовых вед помогает людям, что её пращуры передавали догадки человечьей натуры своим детям из века в век. А то бродят нынче по городам и весям охмотья разнузданных шарлатанов, деньгу грабят у доверчивой нищеты, сроду совести не имели. Всех уродцев и кликуш надобно в шею гнать, и жечь духоборным огнём их скотские кельи, где они только бесовством занимаются... А настоящие лекари живут на земле от бога, от истины и добра. У меня ведь, Зяма, особых болезней нет, со старостью лишь мелочишка. Бабка Стракоша выслушала меня, потом в глаза поглядела, и говорит как младенцу: – Сделай, что сердце велит, а разум с обидой в карман отложи, ты их после достанешь; вся беда ваша в том, что мелкие грешки самолюбья слоятся в большую гордыню; так ведь нет проще снадобья – приди домой к близкому человеку, повинись за правду свою, чтобы сила вдруг слабостью стала. – ... Ах, милый Зяма, всего пять минут разговора с ней, а небо опрокинулось на меня всей мощей жизни и раздавило душные страхи.
– Я тебе совсем не протестую, – безобидно улыбнулся дядька Зиновий. – Но и без настоящих врачей людям жить худо. Кто тогда будет операции делать? на желудке, на почках, и черепе. Разве дряхлая бабка разрежет меня осторожно? покромсает лишь только.
– Ха! – засмеялся старик, и со стулом придвинулся ближе. – А ты знаешь, что среди докторов тоже поровну мастаков и шарлатанов. Одни из них подвижники, бодрячат сутками, вытягивая безнадёг с того света – за жалкую зарплатку. Другие же, упыри и гемоды, пичкают здоровых людей вредными микстурами – чтобы только барышами нажиться.
Зиновий встряхнулся на последние слова, словно гусь грязнопёрый, и простучал деду золотыми коронками: – Я это знаю побольше тебя. Я ведь в городе жил. Там этой нечисти через одного – все они хвалятся золочёным достатком, орденами да званьями бряцают.
– А из наших знахарей есть дюжина мужиков, кои одними ладошками вспарывают животы, – перебил бодрый дед, радуясь, что вспомнил новые фактики. – Мне про это на днях твоя радиола рассказывала. – Пимен уже протянул руку, чтобы хлопнуть Зяму по склонённой шее: что, мол, упрямый товарищ – съел я тебя?
Да не успел, потому как в глазах Зиновия поплыл ласковый кисель с горчичными берегами: – А ты, значит, в радио веришь? забыв, что всё надо потрогать своими руками. Много веков обманывали простой люд – сам же учил меня проверять... ох, и плут ты, старикашка… - Пимен огорчённо махнул на него, скривясь ртом как от кислого: – Ну тебя к асмодею.
Оба замолчали минут на пятнадцать. Зяма подумал, что дед начал засыпать – и надо бы его на кровать уложить. А то свалится с табуретки во сне, голову расшибёт, плохо будет.
Мужик поднялся, скрипнув коленями; желая взять деда на руки да отнести. А тот не спит; в окно уставился, будто весть узрел из грядущей жизни. Глаза его открыты, и в них сутолока, прошлая и нынешняя хмарь: – Хотел бы я переверстать свою жизнь заново. Не всю, а невзгоды только. Радостей больше было. – Пимен сунулся в пазуху, сгрёб Христа на ладонь; посмотрел ему в глаза, и проводил взглядом в красный угол, усадив вековать средь цветов да молитв. – Всю мою жизнь он вот так и прожил – в тепле и неге. Иногда я хульствую на него – вышел бы на двор, помог по хозяйству, а то и во главе всего отечества встал. Умный же мужик, говорят, Иисус. А ведь во всех войнах и лихолетьях виновны глупые человечьи вожди, охламоны. Никогда, Зяма, у нас в державе не было мудрого и честного вожака. Даже если весь белый снаружи, как ангел небесный – внутри червоточина. Путёвый мужичара не пойдёт в кресло; ему б топор в руки или утрешнюю косу – и по полям, по лесам, через всю великую землю.
У Зиновия уже слипались глаза, и он не перебивал старика, давая выговориться на одной мысли. Может, уснёт. Но Пимен как чаловый конь брыкал с ноги на ногу. Да прямо в темечко, в самую полночь, когда время только петухам орать.
– О, слышь, Марьин кочет горлопанит. Он с Полянкиным пёстреньким хвастуном долго дрался, изо дня в день. Пока та своего не срубила. Голову собаке, а труху на суп.
– Дед, ложиться пора. – Зяма решил отложить все разговоры до утра.
– Да, да. Это я у тебя охотку отбил, заталдычил. – Пимен, опершись правой рукой на палку, а левой на дядькино плечо, вытянулся к потолку как мог. Постоявши в шатком равновесии, зашагал к лежанке...
Утром они ещё спали, потому что зимняя ночь самая сладкая; а в это время у себя на квартире Янко уже принялся за стирку, глажку, уборку. А то ведь чистюльная Анюта замечает самое маленькое пятно на рубашке, и то-то будет за него головомойка мужику.
Сначала Янко оставил замачиваться бельишко. Потом, нашинковав квашеной капусты и баночных помидоров, он забодяжил свойские щи. Мокрыми руками Янко, спеша, перебирал страницы поваренной книжки – ему очень не хватало времени субботнего дня; но если б даже впереди была целая неделя безмятежного досуга, он бы всё равно капитулировал перед бабьей расторопностью.
– Как же вас, любимых, на всё хватает? – жалобился Янка, утирая щемячий пот, а Анна улыбалась ему с подаренной фотографии.
Когда грязная одёжка уже лежала в корыте и квасилась со стиральным порошком, возникли вдруг неполадки с утюгом. Яник его запалил как друга, но утюг вчистую отказался гладить рубашки. По брюкам он ещё кое-как поездил, выводя на божий свет неровные стрелки, – а вот рубахи с красочной шивкой напрочь испохабил. У Янки колесо груди очень широкое, почти богатырское: но когда он одел первую глаженую сорочку – то уже оказался не герой. И плечи узкие в проймах, и живот подрос в талии.
– Ну что же ты позоришь меня? – сев на стул, мужик упрятал голову в ладонях. – А может, я в самом деле такой неказистый?
Утюгу совестно за плохую работу, он шипит Янке в ухо: – Хватит хныкать. – И потопал в ботинках к столу.
Глядь – а это Ерёма. Очень вовремя с помощью – уж его-то Олёна выучила всем хозяйским премудростям. Тяни, толкай, вези, неси – и так за час они справились, в деревню навострив лыжи...
А там гостей уже ждут. Все печи до треска растоплены, все угощения томятся в чугунках.
Зяма сидит вдали от света, пузечко под жилеткой щекочет. Нижняя пуговица расстёгнута, и если б не синяя рубашка – то было б пупок видать.
Дед Пимен притулился под лампой. Ему и поговорить охота, и с шитьём ещё не закончил – у шапки-партизанки одно ухо на нитке висит. А когда дело заело в нетерпении, то тут всерьёз не побеседуешь. И в дедовых глазах мольба – не торопись, Зямушка, опосля зимы довершим беседу, а то ухо отмёрзнет.
Но дядька ехидно пристукивает каблучками, будто бы в спешке: мол, у меня свои дела есть – на минутку зашёл, утомился. Подгоняет, плешивый чёрт.
И от тревожного усердия лопнула игла у деда в пальцах. Хрястко так – словно сырое яйцо на темечке.
Сжался Зиновий, как и не он ранее на стуле сидел – попёрдывал. Даже тень его на стене вдвое уменьшилась. Всё, думает, – сейчас закипит Пимен, и выплеснет мне в харю свою взаимную любовь.
Но на утешенье ему снаружи к окну склонился Янко, стукнул три раза – словно заморский шпион. Грозно войдя, он сдёрнул с головы лёгкую кожаную шапку, подбитую мехом северных зверьков. И отстегнул петли на полушубке, будто собрался надолго остаться. На полках звенели фарфоровые игрушки, по углам виденья корчили рожи: как бы намекая Пимену, чтоб угощал гостей, а не мытарил в дверях.
– Раздевайся совсем. – Дед привстал, оказывая своё уважение. – И Ерёма с тобой?
– Он пошёл к Алексеевне. Зайдёт позже. – Янка огляделся в поисках табурета. – Маловато у тебя мебели, деда.
– А ты на лавку садись. Я её нарочно задвинул к столу, чтобы нам всем места хватило.
– Спасибо. – На скатёрке угощения вдоволь, пусть и простого - но сытного; и графинчик потеет из погреба.
– Мы с Зиновием хлебнули по чарке, и ты не побрезгай. – Пимен лукаво огладил бороду. – Как дошли?
– С морозцем. – Янко оглянулся на Зяму, потирая руки, словно от холода. – И снег толстый, в носки набивается.
– У нас всегда так было. В посёлке даже гусиные тропы асфальтом укатаны, а для бедной деревни не нашли лишаковой смолы. – Пимен чуть сплюнул и растёр, показывая начальству своё небрежение. – Вот ежели от северного до южного окоёма посёлка пустить заводного землемера, то к вечеру он насчитает пять вёрст общей длины. И все они справа налево да сверху вниз посёканы асфальтом. И к речке дорога, и к лесу, даже к задрипаному сортиру. А деревня хоть рядом – да всё овражком, по весёлой грязи. Когда я совсем малой был, то едва не утоп на обочине, хлябая в церковную школу. Спасла меня революция, вытянула за уши, но вот дорогу проложить забыла при уйме других спешных дел.
– А сами вы растерялись? – поддел старика твердолобый Зиновий, пока голодный Янка пережёвывал котлету. – Собрал бы мужиков, набили булыжника со щебнем, вот и дорога. Потом бы храм, и новую школу отстроили – всё в наших руках, Пимен.
Старик бросил о детстве расказывать, раз Янко его не слушает, а Зяма перечит. – Ты говоришь от балды, потому как ныне живешь на готовом. С твоей зарплаты можно обзавестись и дворцом, было б умение да хотение. Вы сейчас хлеб с маслом есть не желаете, вам подавай ветчину. А мы от пропаренной мякины дрожали ножками, с лебеды глаза пучили.
– Тебе революция принесла горе? – 3яма будто марш затрубил, совсем не понимая дедовых жалоб. – Весь рабочий люд поднялся за правду. Значит, она того стоила.
– Правду ты говоришь, Зяма. Стоила. – Убеждённый старик хлопнул себя по коленке, а было б рядом - то и Зиновия по лбу. – Но вот ты хоть кол на голове теши, а к власти всегда приходит горлопанистое отребье, которое за всем народом единого человека не видит. По их сквалыжной воле из меня тюрьма высосала здоровье. А на мужицкий бунт я не ропщу. Нет, – Пимен затряс головой, даже мельком прогоняя обиду. – Дай бог, чтоб он всегда прав.
– И про то, что на нашей дальней земле творится – вразуми, бог, наш народ. – Янка силой ткнул вилку в пельмень, выжав белые соки. – Дай всем людям поровну военного горя, чтобы каждый смертельной тоской и кровью умылся за свою многолетнюю трусость и молчание, за рабство к властителям.
– Зря ты так говоришь, малый. Но правильно. Мы ведь тоже виновны - ты, Зяма, и я. – Пимен тяжко опёрся на локоть, заглядывая в рот жующему мужику. – На любом посту. Потому что со стороны эта военная напасть игрой детской кажется: деревянные ружья перемешались с картонными саблями, а бумажные корабли пуляются насмерть в тазу бельевом. И сопливые ребятишки от радости прыгают к небу, хвалу воздавая родителю строгому: – спасибо тебе, господин, что пристроил меня в командиры, светлым имям своим оделил, и теперь по верховному праву я стану творить справедливость. – Тут же оглушающий крик из мильёнов лужёных глоток, ужасный топот в мильёны давящих ног до самого недра земли – и вот уже любовь всенародная провожает в дорогу благие намеренья… Мы в этом виновны. – Старик ткнул себя тремя перстами в грудное сплетение. – В том, что не имая личной идейки, яро спешим за тем, кто её подсказывает.
– Деда! вот я себе так придумал. – Янко встрепенулся в своей голубятне, расправив крылья и клюв. – У каждого человека должна быть маленькая страшная цель в жизни, которую и своей смертью не боязно достигнуть. – Он обрисовал круг на столе, и сидит - тыкает в него пальцем. – Мне раньше тоскливо было, а сейчас у меня есть цирк. Ничего для него не жаль, будто там мой сынок играется на арене и с обезьяной ходит под ручку. Ты не подумай: с моей головой полный порядок, – мужик сдвинул на край чашки-миски, и захватил весь стол, на котором решил строиться. – Но если я совершу, о чём мечтаю – то и семья моя воскреснет для этого праздника… – Янко долго молчал, а Пимен вид делал, что штопает шапку. На такие решённые вопросы нету ответов, поэтому и Зяма затих – слюну проглотить боялся.
А Яник поднял глаза, и в небеса обликом светится – прямо сказка для богомаза. – Я и Чубарю скажу: пусть горелый березняк себе раскорчажит, и весной красным цветом засеет... А? как думаешь – это большая цель, деда?
– Великая цель… – Ерёма тихо стоял на пороге; словно за минуту вырос, сбрызнутый живой водой, и оглядывал всех – улыба.
– Ну, малый, – подивился ему строгий дед. – Ты так секретно вошёл, будто гавноид из космоса.
Мужик сдвинул кепку на нос. – Неприветливо вы меня встретили, злые товарищи. Видно, я на драчку успел. Может, и рюмкой обнесёте?
– Обойдёшься. – Пимен хозяйски поднялся, кинул пробку в графин. А звякнуло под сердцем у Еремея: – За что, дедунюшка?
– А за то, Ерёмушка, что Олёне нет продыху от твоей водки. Что ты свинцовыми каплями решетишь семейный уют. – Трудно старику стало на передовой, и он осел в амбразуре. – Вот в старинное время были настоящие мужики – бунтари, декабристы, вольнолюбцы. И приближённые к власти вельможи ужасно страшились их, и убивали за страх свой. – Пимен вздохнул в бороду, и сухие колосья седины обвеялись ветерком. – Я тех мужиков ещё застал, и в ихних рядах на воле дрался, против врагов. А позади нашей молодецкой удали пряталась от войны всякая шушера, – дед мельком взглянул на Ерёму, – она и поныне свои тайные норы готовит на случай беды: строит-скребёт-запасается.
– Так ты думаешь, что перемёрли настоящие люди? – Еремей осерчал на старого. – А мы?! бросим всех и в подземелье?
– Ну ты, малой, меня не одёргивай: пустой мякиной набиваешь своё обиженное брюхо. – Пимена нелегко сбить криком с толковой мысли; пусть молодой мужик душой проплачет. – Я о том тревожусь, что некому станет учить вас, чимирюдошных, отваге и верности. То ведь не ветераны, а людская совесть умирает. Взамен героям манда рожает дураков. – Дед скрёб глазами пол, будто стараясь вырыть свою яму, и подгнившие доски уже подавались: скрипнули жалко, заныли над прахом. – ... И я бы скоро ушёл – да Серафимушку жаль, жаль Янку и тебя. Зиновию передал много, его слушайте.
Пимен встал, одёрнул овчинку, и мягко причалил к сердцу дружка, опершись рукой на его плечо, на белый погон: – Быть тебе, Зяма, в новой славе военным, – и словно шоркнули под мозолями генеральские звёзды, – а всё, что вещую я, сбывается подлым образом - ...
Ерёма торопился обратной дорогой в посёлок; а Янка сзади брёл как на привязи, смиренно.
– Ты чего отстаёшь!?
– Дед разбередил. Хочу совет твой спросить.
– Спрашивай, я отвечу.
– Сегодня моя ночь с Анютой. Что мне делать?
– Сначала возьми её, а потом женись.
– Её я не люблю. Совсем и навсегда.
– О-оо, понял я – ты полюбить способен; и вдруг, когда придёт любовь, окажется, что ты женат?
Янко, если ты не можешь держать в своей узде отношения, то прерывай их как гинеколог. Руби ножом красного зародыша симпатии, запхни руку по самый локоть - и режь его, режь. Пока всего не выскребешь. Потому что дружбы и любови, знакомства и случайности, слова и сплетни наслаиваются друг на друга как в слоёном торте. Только сладости от него почти нет – одно мучение.
Я однажды сам запутался в своих правдах и обманах; у меня для каждого приятеля были свои глупые лживые россказни. И ведь я не из хитрости людям брехал: а просто хотел казаться сильнее, умнее, отважнее. Насочинял такого, чего в жизни никогда не было, а потом попался на своей брехне. В западню со штыками, крестами и ржавым железом. Я кусками рвался на притырки, как бабы в свои дни с кровью. Я путал слова, запятые, я скакал как обездушенный заяц в волчьем логове – никаких мыслей и путей отхода для меня тогда не было. Только скрыться, хоть на север безлюдный. Умереть даже. И всё случилось из-за моих глупых козней. Потому что я придумал себя. А жить нужно настоящим собой, не позволяя судьбу проживать другим. -




Умный совет я дал Янке и великий зарок себе. Но не могу перебороть свою тяжбу к спиртному, и моё неспешное поначалу отступление к заготовленным позициям всё больше походит на бегство. А драпать я умею, смолоду научился.
Садясь за стол с ребятами, я сразу зарёкся до белой горячки отставить стакан, но моя сила духа пропала вон, испугавшись одного лишь самогонного аромата.
– вот чуточку, Олёнушка, вот капельку, – шепчу я под нос как молитву, и мужики смешливо косятся на меня облагороженными глазами. Теперь мы все братья – друг за друга встанем горой; хотя нет уже мочи в ногах, а в башке разума. Но зато присело единство к нашему столу, и тоже хлебает свёкольную бодяжку, не хмурясь.
– Молодец!! – заорал ему бесноватый Жорик, и пусть я совсем презираю его шкодливую душонку, пусть он жидок на расправу – только сейчас Жора повис на моей шее, и поёт про своё огромное уважение. А шёпот его очень приятен – горячий язык хамничает в моих ушах, и плоть отзывается на тёплое дуновение льстивого голоса. Чуден мне этот беспутный ярмарочный шут. В старинные времена горохового царя Жорик мог ходить с балаганом, собирая окрест полные дворцы благодарных зрителей. Да и как нам не смеяться в голос, когда он тут рвёт на своём пузе рубаху, маленький, шкодливый, и пугает своего лучшего друга Буслая: – Держите меня всемером!! а то убью гада!
Дурню понятно, что Артём не обидится, и только блажной Вовся прячет голову за моей спиной, потому что я сам почти трезвый. Пить водку мне запретила Олёна. Сначала я ночью хоронился от неё в дальней комнатке, пережидая печёночную боль от запоев. Но жена вдруг удумала, будто я заразил себя стыдной болезнью – на четырёх ветрах с чужой бабой.
– Нет, милая. Брехни ты наслушалась.
– Тогда скажи правду, а то мне очень тревожно.
– Приболел я от водки. И скоро умру.
– Ура-ура! – Она в ладоши захлопала. – Значит, я тоже с тобой.
Вот для того, чтобы спасти эту дурочку с переулочка, мне и пришлось жертвовать радостью мужского общения. Вкусно ем, сладко пью одну воду – здоровье крепчает, а ум мельчает. Товарищей перестал понимать: вот они хохочут над шуткой, и бесятся от смеха – а мне глупо и противно над ними. Может быть из-за этих гулянок, перемежающих ночи и дни, Янко зовёт нас быдлом. И я теперь тоже зову, но сегодня гульну всласть...




Ох, да покуражились Ерёма и Янка. Сначала с полными карманами шоколадных конфет и бараньих румяных лепёшек вышли от Надюшки. Она ещё втайне от Муслима засунула чекушку Еремею за пазуху. И так как они были под хорошим шофе – это иноземное слово, а в деревне говорят что под хмельком - то прихватили себе в пяти хатах рядом Красникова Жорку, зажигательного баламута с гармошкой.
К музыке ещё прибился народ, словно к спасательному кругу. С песней на дворцовую площадь выплывали Артём Буслай, Роман Цыгля, и много тех, кто завтра сегодня не вспомнит. Попробовали было взлезть на ледяной столб за петухом, но Янку бабы сдёрнули вместе с трусами, и обиженный за товарища Жорик спел громко под всеобщий хохот: – Задрал по-одол я мила-ашке, оказалось – зря полез! всё бука-ашки да бука-ашки - не манда, а тёмный лес!
Стали по избам ходить – и праздник великий славить. Всем хозяевам доставалась памятка от гуляк: где стишки им споют, где кричат благолепные песни. А в ответку за весёлую радость всем гулякам отливалось по рюмочке – вот ребятишки и поднабрали своей резвости. Крутились их отуманенные головы через дорогу навприсядки.
Дед Матвеич гостей не ждал. У него с Жориком давно антагония. Ещё с тех времён, когда тот из свинарника спёр поросёнка, а вместо в закуту бросил рыжего пёсика. Дед сослепу, да с одной обсиженной лампочкой в потолке, не обнаружил подмены – сосчитав кутяков по хвостам, по фигурам. Зато свинарки на кормлении подняли визг: – Чертей веселишь, бесстыжий пьянчуга?! Куда поросёнка отдал?!
А про старика и вправду ходит на селе байка: будто боится он сторожить ночью, оттого и напивается до чёрных чёртиков. Всё не один, а в компании. И как утром возвернётся домой, то штаны сзади страхом замараны. Его невестка рассказала об этом секретно, и приукрашенный слух облетел весь посёлок до самых пограничных столбов.
Но Красому сегодня не до деревенской молвы: он мириться пришёл, потому что в праздник каждый человек тянет руку к дружбе. И Жорка тоже свою ладонь сунул: – Здравствуй, дедунюшка. Забудем былые обиды, обнимемся за угощением, сдвинем стаканы.
Дед в его очи пытливо глядит: не шутит ли паря, хитростью выманивая старика на новую склоку. – Ты уже и так хорошо угостился.
– Э-ээ: не тот пьяный что лежит, а тот, кого собака лижет, и он ей цыть не в силах сказать. – Вроде серьёзен молодой балагур; горит в нём нетленный сердечный огонь, и бурным океаном его не залить. – Налейте! помираю.
Усмехнулся Матвеич зубатой плешью: – Две недели пил на дальних выселках, а помирать сюда пришёл. Вот мудрец. – Он подал свою правую лапу – одному, второму, и ещё, и Жорке тоже – забыв прошлый грех. А левой рукой махнул на блины, поданые бабкой, на большой кус от цельного гуся, с которого отъели лишь ножку да крылышко. Старики, может, и любители до мясного, но их желудки ослабли – им помощь нужна. Супругам силы осталось только на печи невнятно пошептаться: – ... можно, бабка? хоть на полвенчика тебе присунуть, – одурел, дед? внуки ещё не спят... -
Гости сели напротив хозяев: сначала жеманятся, особого приглашения ждут. А как выпили по одной, то завели меж собой растерянную беседу, в которой каждый себя выкричать должен – но и друг дружку от скуки слушают.
– За что мы выпили, Матвеич?
– А первый тост всегда одинаков: за баб – чтоб если не всех, то каждую. – И оглядывается дед, не слышит ли щустрящая жена. Перед ним солёные кильки расползаются по столу, ломая себе плавники, утекая по углам. Но мужики не бросают разговора, а выкладывают мысли прямо на тарелки, и мозговой студень дрожит от переполнения чувств.
Тут завёлся Роман Цыгля со старым рассказом о школьной юности, о первой любви, когда ему не хватило смелости увести девчонку в кино: – Она сама за мной бегала. Я лоб расшиб о бетонку, так девка чуть ли не плакала, жалея меня.
– А чего же ты жадничал? денег на кино не скопил?
– Не ярись на него, это случай обычный. У меня тоже сил не достало, когда надо было бабу сотворить из девицы – оступился со страху. Ноги и руки сомлели, и сердце словно остановилось в единый миг. Начал, дурак, этот цветок мять да лапать в самых непотребных местах.
– Не показался ты ей, наверное.
– Просто груб был: я к ней как животное, а она со мной как ландыш весенний.
Матвеичева жена смиренно подошла с полной миской: – Ешьте, ребятки, котлеты приспели!
– Пихай их, Жорик, в карманы: семья у тебя большая! – ржёт Буслай, запрокидывая круглую голову.
На другом краю стола Янко с Ерёмой спорят о работе, вилками рисуя чёрточки в салате, и строят из каши высотные башни. – Да зачем нам паразитов на шею? прикупим себе пару сварочных аппаратов, путёвый резак, и к ним две лебёдки. Ну, ещё там, по мелочи гаечных инструментов – и можно бригадой браться за любой монтаж.
– А смету кто будет составлять? обтреплют наши карманы без сведущего прораба. И побегаем потом за своим заработком.
– Ну ладно, про прораба я согласен. Но больше никого в бригаду.
– Оба вы правы. – Матвеич разлил по стаканам. – Отличные у вас руки и светлые головы. Родились вы не в подневольную кабалу – а в добрый труд, нужный людям. Надо вам с мельниками объединяться и зернохоз прикарманивать... За что выпьем?
– А за обезьян! – выпхнулся Красников; он растащил себя за уши, и показал язык, словно в зоопарке. – Потому что если б не они, то и не мы.
– Про обезьяну не знаю, – пригубил дед. – Но был случай: дежурил я на свинарнике. И был вечер, и была ночь. Лунная такая, что аж вода в чайнике через верх плескалась, стремясь вырваться наружу – будто её ждали на шабаше жёлтого глаза. Наверное, из-за этого шторма я не уснул; проваливаясь в дрёму, рукой держался за якорную цепь, и казалось мне в многосилии сна, что подступающий страх способен утопить весь мир. Я старался спастись, проснуться – и выл безнадёжно, сам деревянный. Как покойник в гробу, даже руки на животе сложены: я на свечу дую, а она не гаснет – думал, что вправду помер, и лунный луч за свет райский принял.
Потом я вроде проснулся; моленья щепотью кинул, за себя и родных; а направо глянул, скосив глаза – там три чертёнка прыгают по столу. Макушками размером с наливное яблоко; свои хвосты оплели и бздыгу выплясывают. А рядом чуть початая бутыль самогонки: она уже качается от их танцев, и если упадёт – так вылакают же. Стал я с ними шёпотом уговариваться – откуда пришли? чем занимаетесь? - а они вперились в меня, что аж подушкой закрыться хочется. В их лупатых глазах будто фонарики изнутри подсвечивают. И от боязни я свой голос возвысил, и расчёл бесенят грубыми словами.
– Они кинулись драться?
– Пропали сразу. И в отместку, может, рыжего пса за поросёнка подсунули... А, Жорка? Ты с тёмной силой не в сговоре?
Но Красой сейчас только себя слышит. И с пеной доказывает, заплёвывая стоящие рядом миски: – Наше местечко с воздушного шара похоже на сапог!
– Нет, это иноземное похоже.
– То женский сапог, с каблуком! а наш дембельский, растоптанный до подошвы.
– Ну откуда ты знаешь?
– Мне Серафим говорил, ему можно верить.
Тихая Матвеичева жена, узрев лёгкие пока споры и кровные дружеские клятвы, подбрела ласково: – Надо, ребятки, расходиться. Мы старые, ложимся рано.
На улице дошло до пьяных поцелуев, слёзных соплей. Вспомнив про Умку и Олёну, убежал от них Еремей, боясь приключений.
Из гостей он возвернулся весёлый и нараспашку. Даже серую кепку подмышкой нёс, чтобы дать отдохновение долго певшей голове.
Но вот жена его встретила плохо. Не сняла сапоги белыми ручками, в тарелку борща не вложила сметанки – и смотрит не так.
Возмутился Еремей последними словами, которых в языке ранее не было: – Я отказываюсь тебя видеть, предательша! Ухожу с глаз долой, и из твоего сердца с прекрасными воспоминаньями. Пусть в моей душе останется светлый образ рыжей мельничихи, а не маска подлой изменницы.
Но Олёнка ему отвечала тихо, будто навеки сознавая правость свою. Так все бабы пьяным дуракам шепчут на ухо, чтобы через близкую перепонку пробиться лаской к трезвому доверию мужа: – Расскажи мне, милый, пустые сомненья свои. Раздели тревогу на большие куски, и давай их вместе съедим, намазав повидлом.
– А с солью не хочешь? с перцем стручковым? – снова запалился Ерёма, но синеглазое жёнкино терпение уже холодком секло его великое пламя, и в мужике теперь лишь тлели головёшки ревнивого куража.
– Ты только моя, и ничьей не будешь! – Он сто раз с ней развёлся и развенчался, но напоследок решил дать ей последний шанс к беспримерной семейной жизни.
– Твоя, Ерёмушка – навсегда твоя. – Олёна запела, убаюкивая мужа на мягкий диван, и он сонно прикрыл глаза, бормоча нескладухи о вечном прощении; а когда повалился в подушку, то вздумал вдруг досвиданькаться, будто утром уже не свидится. Жёнка устало прикрыла его одеялом, как большого ребёнка, и протянутую грязную руку толкнула назад, отказываясь спать с ним рядом.
Тут Умка к ним подошёл со сковородой жареной картошки. – А что, Ерёмушкин пьяный?
Развеселил он мать. В первый раз она улыбнулась за вечер. – Хуже и не бывает. Представляешь, сынок - обругал он меня.
Олёна и досказать не успела, а малыш как хрястнул! по отцовой морде чугунной сковородкой. Мамка лишь ахнула: но поздно – с носа кровь полилась, и срамотным пятном начал глаз заплывать. Еремей покряхтел, просыпаясь, сглотнул свои красные сопли, и обиженный, ушёл спать в дальнюю тёмную спаленку. Но так как возмущению его не было предела, то и уснуть он отказывался, бередя старые любовные ранения – зашитые суровыми нитками. Под его сердцем сидит уже поржавелая бронзовая пуля, больно чиркнувшая жёлтым отказом одной огненной красавицы – с тех времён уже пепел осел на дырявых стенках, и проходящие мимо посёлка зелёные поезда лишь слегка встряхивают память, свищут вперегонки: – как она там? с кем?.. - А в этой белой пелерине, похожая на привидение, сказку, и чудо, ступает девственная богодарица, с которой ему захотелось иметь кучу детишек, живое хозяйство, плодоносную ниву – но не хватило всего парочки крепких слов для доверия, хоть бы и бранных...
Ерёма встал с лежака, скрипя железными пружинами и своими зубами. В потайном местечке у него был припрятан запас дурман-травы, отвар болиголовки. Когда-то ещё Жорка Красой привёз его с города; ребята шутили, что маета это, бледное похмелье... – ан нет, заблазило вдруг летать, и в окошко постучали крыльями лебеди. Голодная лошадь сквозь стропила просунула голову: – хлебушка дай, хлебушка...
Долго Еремей крошил ржаную буханку, соря по углам на глазах удивлённых мышей. А к первым петухам он чуток опомнился, насрал посерёд комнаты, и умер до рассвета башкой в своей куче... Уморился, сердешный...
В этот миг Янко ещё был жив: он спотыкливо спешил к Анне, сомневаясь в себе, да и в ней тоже. Янка веровал в судьбу, которая вдруг улыбнулась ему до ушей бульдожьей мордой запоздалого самосвала. Фары мазнули светом по переулку, и белый снег стал синим в похитительных тенях дремотных домов.
Звонить в хату мужику не пришлось: он лишь скрипнул у калитки, притаптывая свои робкие следы, а во дворе сразу залаяла собака. Тут же послышался Анкин нарочито грубоватый голосок, и непонятно – кому она обращалась: – Тихо! Ты его не бойся, он смирный! – а встречая, она подставила тёплую щёку для поцелуя и сама чмокнула парня у виска. Пошёл весёлый звон, и Янка закачался как хрустальный бокал под пролитым кагором.
– Это тебе, Аня, плюшевые подарки. Вот обезьяна в шерсти – это я, а норовистый телёнок…
– Я?!
– Ну-уу, почти. Юная, беззащитная – и потому бодливая. Не уходи, успеешь переодеться. Посиди минут десять, я тебя в домашнем не видел.
Мужик сел на диван, откинувшись спиной; а девчонка прилегла на его грудь, и положила ладони на плечи – словно отцом называя. Янка грабил её локоны, перебирая жадными пальцами чёрные нити, и боялся спугнуть обжигающее дыхание на расплавленной пуговице рубашки.
Они опомнились, когда зашипела свеча на салфетку.
– Пойду одеваться. – Аня встала и провела ладонями по изгибам лёгкого халатика. У Янки в глазах закружились ромашки обоев, он как будто поплыл за ней словно лунамбула, подпевая танцевальной мелодии. И он враз опьянел – то ли от хмеля, то ли от счастья – внимая запахам и звукам; но вошла Анечка в красном платьице, присела шутливым поклоном: – Я не опоздала?
– Нет, ты вовремя, песенка моя родная. – Янка обнял ее, сплёл ладони, и закружил по комнате. Надышавшись ароматами, он поставил её на стульчик, как новогоднюю ёлку, и снял с девчонки стеклянные игрушки, блестящую мишуру, гирлянды. Он невнятно шептал ей слова, каким сам уже верил: – ... где ты была, малышка; почему бросила меня, безвольного путаника, в грязные объятия чужих красотуль? я уже верую в судьбу, её тяжкую поступь; я чуствую её целюлитное седалище на своей шее, и гнётся ярмо – распрягай, не томи! - а судьба скалится, хохоча, и хлещет зудом вожжей, спину кровянит – не вывезу я её, брошу клятую... солнышко моё греючее, не нужны тебе случайные люди, чужие они в жизни твоей, сомнут и обманут, а я оберег твой – прости меня за беспутную грубость; поверь, что не подаяние я вымаливаю, а тобой живу... – Янко уговаривал, просил извиненья, а Аня кололась, отказывала деревянным телом. Она то раскрывалась насквозь от ступней до темечка за палящее слово, то пряталась в ежовый клубок с крохотной царапины грубости.
Злоба охватила уставшего мужика, хмельная обида неверия. Он вскочил как адам с дивана, и петляя по залу, стал расшвыривать девичьи наряды, мелькая голым задом меж свечек: – Играешь со мной?! Подороже продать себя захотела!?! -
Одним уцелевшим глазом смотрела побитая луна на эту вакханалию.




Я иду по снежной пороше, оставляя на ней серые метины следов, и думаю – с кем пособачиться? – Хорошо было вчера; телесный организм вместе с душевным покоем даже не предугадывал сегодняшней боли: меня мучает голова вкупе с сердечной памятью – что же я натворил вчера? - а спросить не у кого.
Олёнка отворачивается от меня; и хоть в глазах её со слезами блестят смешинки, нет в наших отношениях трезвой ласки. А ведь она просила нежным голоском, когда в первый раз поймала меня на кутеже: – Ерёмушка, милый, ты теперь не один на свете живёшь… если с тобой что случится, мне следом дорога... о сыне подумай. -
Бреду по холодеющей улице, шаркаю подошвами как клоп на остывшем покойнике – хочется попить кровушки, а в карманах голо. Грошей нет, и шаловый ветер этому только радуется, беснуясь от смеха в моих стриженых волосьях. Я ему – шлёп пинка; а он в ответ мазнул по носу, и мне стало нечем дышать.
Может, всамделе – задохнуться тут тихо, раз белый свет не хочет ссудить для меня жалкую копейку. Я же не питух запойный: глоть стакашку, глоть другую, потом спляшу на столе – и к утру отлежусь. Э-ээх, не понимает жёнка похмельную душу.
Тянется мимо белая улица: а ещё вчера бегом неслась и пела развесёлые мотивчики, от которых внутри всё куражилось. Кого только мы с Янкой не угощали – даже соседским псам сширока налили в миски. Вот сейчас бы с этих лоханей попить: высунув длинный язык и лаем отгоняя хвостатых пустобрёхов.
Но пуще похмельной жады сжирает меня срамота пред людьми; и кажется, что со всех окошков они про нас пальцем показывают – стыдят так, что аж сердце останавливается.
Ух-ху-ху..; - я рву когти к речке, за верхнюю пуговицу срывая куртку с себя, и мой кадык будто перетянут струной, а за плечами на поводке виснут бесы: не те, что явые – а те, кто в душе угнездился.
Но мне никого не жаль, раз себя не жалею, и раздевшись догола, я на коченеющих пятках зашёл в воду вместе с заплечными приживалами. Месть, всем кто продаёт водку – я окунулся с головой. Месть, всем кто гонит самогон – нырнул второй раз. Месть, тем кто пьёт эту гадость – утопился и воскрес. ?
Я уже спешил обратно домой, чтобы согреться, и выдался случай – мне навстречу Матвеич.
– Дедунюшка, родный! мне тебя бог послал. – Ни здравствуй, ни доброе утро. – Что я вчера натворил? – пристал я к нему с виноватой полуулыбкой: это когда губы веселятся, а глаза грустные.
– Ох, Ерёмушка, – он засмеялся, предчуствуя моё разгульное недоверие и пролетарский плач за порушенную дружбу. – Ты вчера всех ребят разогнал из бригады. Свои-то ладно – простят да помирятся; а чужие хлопцы в слезах от тебя уходили, и больше глаз не покажут с испуга. А что ты сделаешь без бригады? один.
– Нагрубил? подрался? – и под моими веками блеснуло мокрое пятно, за которое стыдно любому мужику.
– Было, милый, было. Вон и на твоём лице есть отметины. – Матвеич ничуть меня не успокоил, и я нервно потёр ладонью небритые щёки. – Да ты не журись, обида забудется. Зато Жоркина брехня ему выйдет боком: он подводной авиацией всем грозился, ордена и медали пачками швырял нам в лицо. А воинских званий у него вообще оказалось немерено, даже гусарские эполеты припас – вот брехун.
– До свиданья, – я медленно погрёб от деда веслом, качаясь из стороны в сторону, и оставляя позади длинные узконосые следы, похожие на лодки в русле широкой улицы. Но сил одного весла мне не хватило, и нацепив бурлачьи лямки, я поволок всю флотилию на себе.
У раскрытых ставней Макаровны мой караван остановился; я набрал последней хилой рябинки, связал её сухими бодыльями, и просунул в чуть приотворённую форточку. Старушка сладко сопнула во сне от дурмана морозной весны и побежала босиком по зелёному лугу, сгоняя пчёл со цветов на густые лепехи коровьих стёжек. В речке плеснулся крупный окунь: он подпрыгнул, поймав зубами солнце, но прожевать его не смог. Русая челка у Лидочки чуть намокла от быстрого бега; милый соседский парень дул ей на волосы, остужая девичью прыть: – ты завтракала молоком и хлебом? – а как ты узнал? – ты пахнешь клевером и сырой ржанкой. – Лида уже стянула сарафан, и побежала от милого к краю земли, где в воде рос притопленный комель обломанной ракиты. – за мной! – крикнула она, и прыгнула с нижнего стволья. Перенырнув всю протоку, на другом берегу всплыла копёнка зелёной тины, и в ней блестели Лидочкины глаза. – мамочка родная, я дно головой зачерпнула. – А парень спокойно сошёл в реку и за четыре маха одолел водяную преграду. Он взял в ладони краснеющие щёчки и мягко поцеловал рось сладких корней осоки на девичьих губах. Лида тонула от поцелуев: болотели ноги в вязком иле, и водяной тянул её в коряжистую глубину, чтобы надеть обручальное кольцо...




Утром понедельника Серафимка, не переодеваясь в рабочее, подсел сначала к Янке и долго плёл ему важную паутину секрета. У мужика блеснули глаза, задрожали руки. Он минут пять мытарился по вагончику, хлебая холодную воду; потом сам отозвал Серафима и оба опять долго лепетали.
– Что вы шепчетесь, словно мыши на пшёную кашу? – Зиновию надоела великая тайна двух отроков, и он решил их вывести на товарищеский погляд: пусть признаются. – Авось, и мы вам поможем, трудом или советом.
– Это только меня касается, – резво зыркнул Янко, плеснув огоньком в мужиков, так что и притухшая сигарета вновь разгорелась на Зяминой губе.
– Касается всех. – Мягко но жестоко, как и умеют мальчишки в свои двадцать лет, осерчал Серафим. – Никакая уже не тайна, что Анюта выходит замуж.
– За него?! – удивился и обрадовался Зиновий, Муслим привстал на топчане, и бросил незастёгнутый сапог Ерёма.
– Нет. За моего школьного товарища. – Парень скорбно поджал губы, и тишина с цветами встала у изголовья Янкиного лежака. Мужик не выдержал тяготы, снова вскочил, бросив на пол засаленную подушку, и назло стал топтаться в гвоздиках, пионах да розах.
– Доигрался, – тихо попенял дядька Зяма, будто уже не осталось сил вразумлять дурака. Он с жалобой взирал на бесцельные метания по вагончику. – Без меры пить водку грех большой, – пробубнил он, не ставя запятых и ударений; отчего вышло особенно грозно. – Пьянка всегда виноватит человека, каким бы хорошим он не был.
– Милый Зиновий, – горько сказал ему Янко, ухватившись руками за голову. Словно она вот раскрошится как очерствелая сдоба. – Мне сейчас тяжело просто ходить, не то что увлечься работой, а ты ещё и на мозги мои какаешь.
– Сегодня ты больше запомнишь, чем в обычные дни. – Зяма вредно потёр ладони, собирая по крохам закипевшую в сердце обиду. – Я правду сказал: когда гулянье проходит и пьяная дружба выветривается, мне стыдно не только пред вами, перед далёкой женой и детьми, но и всему миру я кланяюсь в ножки; хоть он не стоит того. – Дядька закачал головой по углам, ехидно отбивая поклоны презренным рылам. – Вчерашнему подлецу и хапуге я руки не подал, а нынче ему же с улыбкой сую пятерню, чтоб успеть наперёд. Красиво это, скажи?
– Гадко. – Муслим знал и грубые деревенские слова, но мало кто их слышал от него вслух.
Янко злобно грохнул об стол, припечатав крайнюю доминошку. – Меня это не касается. Я честь и гордость прячу в карман, чтоб в бутылке не утонули. А утром достаю свеженькими. Ты меня знаешь, дядька Зиновий.
– А я всех знаю, но каждый раз впервые вижу. Неизвестно, на что ещё вы способны. – Зяма оборотился к Серафиму, сперва взглянув на часы. – Расскажи про свадьбу, время у нас есть.
– Хорошо, слушайте. – Пацан широко улыбнулся, как колобок на детских картинках, и поведал мужикам, что...
Вчера вечером в коридоре зазвонил хозяйский телефон. Серафим друзей не ждал, и поэтому спокойно со смаком продолжал ужинать. У него под жареную картошку были приготовлены салаты в отдельных мисках и селёдочка пряного посола. А телефон звенит, бьёт прямо в чашку с компотом, которая затряслась, и распелась как оперная дива – аааа! – Серафим хмуро вышел в коридор. – Слушаю.
А ему в трубку: – Привет! Узнал?
– Да, Фёдор. Ты говори по делу, а то ужин стынет.
– Не торопи, сам обрадуешься... Ну как сердечко, ёкает? Поздравь, женюсь в эту субботу! И друга ищу на свадьбу!
Всё понял Серафимушка: он придержал желудок, готовый выпрыгнуть изнутри. Что? как? когда? – он же ещё ничего не соображает в этих делах, и не знает, как ему готовить всю торжественную красочную церемонию.
– Успокойся, тебе Анькина подружка поможет. У неё есть целый альбом со стихами и песнями. Твоё дело только запомнить слова и рот открывать. – Голос в трубке сбился до умоляющего: – Серафим, я очень прошу – ты свою застенчивость дома оставь. Разрешаю даже выпить для храбрости перед загсом… Говори: ты согласен?
Серафим глупо каркнул, и петляя в эфире, ворона полетела на другой конец села.
– Что-что? не слышу?
Парень прокашлялся: – Когда мы пойдём знакомиться?
– С подружкой Христей? завтра после работы, часов в шесть. Она живёт недалеко от тебя.
– Ладно, в шесть заходи. – Большей любезности Серафимушка оказать не смог; взбодрённый и напуганый, он тяжело опустился на кухонный табурет – и задумался глухо, еле ковыряя уже безвкусную снедь, а потом всплакнул по-пацански...
И сейчас тоже на глазах его что-то стыдливо блеснуло.
– Дядька Зиновий, ну как мне сегодня знакомиться с ней, если я ни разу не целовался? хоть бы она оказалась уродиной, или совсем уж бесстыдной.
– Во, дурачок! – Еремей окатил мужиков наглым осуждением, а пацану даже лишку добавил, не дав отряхнуться. – Ну что тебе терять в керосиновой лавке? погоришь на свадьбе два дня – и прощай, Христя. А если случится маленький конфуз, то днями и забудется.
– Тебе легко говорить. Ты забыл, как сам от Олёны бегал. – Муслим пригладил усы, подбирая пафосные слова со всех языков мира. – Милый мальчик, близится красивый праздник, в лентах кружась – и это правильно, что тебе тревожно как вору на рынке. Значит, ты не сделаешь глупость – и в твоей памяти все эти дни останутся счастьем.
– Радуйся, – может, мужиком станешь, – добавил от себя Янко, первым выходя из вагончика.
– Судя по твоему внешнему виду, я бы Серафиму этого не советовал, – вяло пнул его вдогонку Зиновий.
А Янка сегодня больше всерьёз не работал, и лишь вертел головой, выгадывая случай увидеть Анну и поговорить с ней. О чём? он сам не знал, надеясь, что нужные слова подскажет если не сердце, то любой прохожий воробей.
Поэтому на обед Янко ушёл в столовую, куда Анюта ходила за булочками. Он только лишь всунулся белым чубом в ароматы свеклы и капусты, как ему сразу сверкнули её глаза – Анна крепче прижалась к своему жениху, спасителю в блестящей кольчуге; тот стоял со щитом, на котором был выбит ярый и добрый девиз: – Я воин, я силён и храбр, но голову склоню, и буду преданным как раб любви и королю.
Янка поднял своё забрало и тоже выставил щит: – В жару и в стужу, под дождём, нас ждут походы и набеги – для подвигов и славы я рождён, не для любовной неги.
На чёрном металле их оружия кузнецы высекли не пустое бахвальство, а чистую правду, может быть самую малость приукрашенную рыцарскими фантазиями. Хотя в крупных феодальных замках, подальше от тихих деревень и земелек, ещё встречаются наглые лгуны, пока не получавшие жестокой трёпки. Они открыто зовут себя защитниками обездоленных или благородными разбойниками, втайне помогая отрядам королевских карателей.
За изгородью ристалища вдруг громко прозвенел турнирный колоколец – это один из оруженосцев уронил большой таз с мисками да ложками. Все рыцари засуетились около маленького окошка раздаточной; они стали охорашиваться в зеркальных подносах, поднимали задиристо перья – поглядывая на женский ряд дворцовых кокеток, но не допуская их без очереди.
Янка скромно щёлкнул шпорами и ретировался, отказавшись от поединка. Он надумал втихую от людей выследить девку; поэтому вечером прочно уселся на мёрзлой скамейке у Анюткиного дома, решив ожидать до победного салюта.
– ... в самом-то деле я не так уж и влюблён... – признавался он себе после часового ёрзанья с голодом на холоде. - ... вот Анюта любит меня, да и замуж собирается только навзлючку... а мне её выходка даже и к радости: она сама сотворила свадьбу, и мне не надо оправдываться за разлуку... -
Как только он подумал про новую свободную жизнь, то оглянулся вокруг себя – ему стало даже интересно. Те же фонари вдоль дороги, самосвал проехал – и знакомая фигура Серафима топала в ста шагах, дыша в воротник и тихонько шепча себе под нос разные нескладухи.
– Фёдор, можно я здесь подожду? – спросил Серафимка своего величавого спутника.
– Пойдём в дом, а то остынешь. Анка всегда долго собирается. – Федя засмеялся, потешаясь над невестой, и прошёл за калитку званым хозяином – злая собака даже не визгнула.
Глядя на него, и Серафим решил вести себя побойчее: он в жарких объятиях домашнего тепла сразу сделал комплимент нежданного гостя: – У тебя, Анюта, глазки раскрашенные, но красивые, – и тут же смутился, сам не зная, как его понимать.
Анна удивилась хамоватой расхлябанности женихового друга, но всё же пригласила Серафима в залу на показ доброй матушке.
Серафимка присел, огляделся – он прятал грязные пятки белых носков и говорил многозначительные радости, чтобы только не молчать бестолковым чуднем: а внутри него клокотала смоляная купель, выжигая на сердце нестерпимое тавро надежды.
Через полчаса сборов они выдвинулись в проулок удлинённым ромбом, передней вершиной которого был робко спешащий к будущему Серафим; сзади же бегло прятался Янка, сливаясь с тенями и мраками.
Христина жила в двухэтажном доме. На дверях подъезда висела целая афиша из бумажных и меловых объявлений, в коих жильцы объяснялись друг дружке в любви и вражде. Были тут молитвы за здоровье, и проклятия соседей на зло. Одно послание особенно заинтересовало Янку: – симпатичная женщина зрелых лет, – несвободная, но одинокая, – желает познакомиться с мужчиной, для встреч и дружеского общения; - и он долго заучивал адресат для памяти, пока Серафимку на привязи волокли к подруге.
Больше всего места в прихожей занимал стол – как все столы светлой древесины он был улыбчивым и приветливым. С обеих боков от него устроились фонбароны – два удобных кресла с утонувшими в мякоти меховыми игрушками. Толстый ушастый слон протянул свой розовый хобот и стащил Серафимову вязаную шапку. Парень не удивился, а даже обрадовался – он очень ждал подобных чудес.
Ах, и хороша была босая Христя в коротком халатике под короной гордости. В углу пёкся маленький камин и бросал на неё яркие сполошки, выгодно оттеняя золотую красу почти нагой хозяйки перед закутанными гостями.
– Я Серафим. А ты? – наверное, это его лучистые глаза подожгли пятьсот лет назад костры святой инквизиции.
– Я Христя. – Но потом она поправилась: – Христина, – самой себе весело рассмеявшись. И конторская официальность разговора осыпалась снежной порошью. Серафим слушал её стихи и загадки, ритуалы праздника, но не смог ничего запомнить, кроме чистоты карих глаз.
– Ты смотри не на меня, а в тетрадку, – серчала для вида девчонка. – Половину гостей я сама развлеку, а другая половинка твоя.
– Хорошо! – Серафимка завёлся словно детская юла, и по всей его шаловливой рожице разблестелись пугающие искры азарта. – Я им так спою, я им так станцую! О-ооо!
– Но-но, – погрозила Христя, то ли подбадривая коня, то ль стреноживая шустрого дружка. – Чтобы был как зеркальце, и я могла смотреться в тебя. Понял?
– Так точно, – отрапортовал Серафим, и с ним всё уже ясно…
Ясно даже деду Пимену на деревне, которому Зяма жалится о сегодняшней любовной – драме, комедии ли:
– Понимаешь, дед, они до печёнок проели мой покой ежедневными пьянками. И вроде трезвые оба – Ерёма да Янко – а в глазах подзаборная муть, непросветная скука. – Зиновий на шёпот приблизился к старику, чтобы тыкнуть его в грудь холодным оружием: – Я случайно услышал, как Янко Ерёме сказал: что ты, мол, строишь воздушные замки? все живут и умрут все, так что никто над тобой не посмеётся за бесцельную жизнь – спокойненько проползёшь своё до конца, и всё.
Улыбнулся Пимен; как во рту кислым яблочком: – Воздушные замки ему не нравятся – вот гадёныш. Он и от дворца откажется, ежели одному в нём жить. – Дед туго натянул губы в одну звенящую струну: – значит, в субботу их пригласили на свадьбу… – вскочив, он резво выплюнул со словами кислые яблочные кости, – а мы с тобой пойдём к председателю выбирать место для цирка! Как я надумал, Зяма?
– Здорово. – Зиновий крепко пожал ему ладонь, едва сдерживая радостную силу. Бабы в таких случаях трогательно целуются. – А я, дурак, боялся тебе предложить. Думал – не дойдёшь.
– Ты не бреши, это моя идея, – вдруг смешно загоношился дед, отстаивая своё первенство. – И с Олегом я буду говорить, а ты только поддакивай от лица всей поселковой артели.
– Согласен. – Большего обещания Зяма не ждал, если вот ещё чуточку: – На обратном пути нам бы к Муслиму зайти, – и так просительно, будто старик пять веков волшебством занимался.
– А с ним что?
- Родня его живёт в тех местах, где сейчас идёт гражданская война. – Дядька раскрыл перед носом ладонь, и по своим хиромантским узелкам стал чертить водоёмы, дороги, погосты. – Вот тут они мучаются от бомб и фугасов: мать с отцом, братья да сёстры.
– Пусть едут сюда, а свои дома живодёрам оставят, – ответил старик.
– Ты, Пимен, будто в прошлом живёшь, как пещерный человек. – Теперь пришла очередь Зиновию удивиться, и он вытащил какой-то документ из кармана. – Вот по этому сраненькому пропуску я на элеватор хожу, а на нашей огромной земле требуется целый паспорт, в котором чиновники должны наложить кучу печатей и штампов. У беженцев денег не хватит на взятки: кому чужие люди даром нужны?
– Мне нужны!! – взорвался дед, пшыкнул одним порохом, и затих без осколочных. – тебе нужны. – Потом погрозился в небо, пряча улыбу: – и ему небесному нужны... У председателя договоримся - …
А Серафим в четверг после работы крутился перед зеркалом. Но оно было небольшим, на полголовы – и чтобы увидеть себя, парню пришлось долго топать да прыгать, раскачивая вагончик. Он даже становился на стул – и в таком порочном виде его застал Янко. Почему-то мужик постучался, прежде чем войти.
– Ну, малыш, ты меня удивил. Вагон так качается, что я боялся разврата.
– Глупости, – с тихой ноткой мужества отозвался Серафим, прилаживая так и этак свою вязаную шапочку. – Как ты думаешь, пойдёт мне взрослый фасон, из меха?
– Тебе всё пойдёт, потому что у тебя взгляд лучистый. Молодые девчата к романтикам тянутся. – Янко вертел на пальце серебряный перстень, перебирая в мозолях полустёртые буквы монограммы; а сам заботливо оглядывал стойкую мальчишескую фигуру, которая рьяно крутилась – то справа пылинка, то слева букаш. – И зачем такому красавцу школьная учителка? Она точно небогата, и наверное, носит очки.
– Да. Иногда надевает. – Смущённый Серафим положил ладонь на худую шею, где не хватало чудесного галстука. – Ну и что?
– Ура! – Янка даже захлопал аплодисментами, обрадовавшись подтверждению своей догадки, словно на важном экзамене для него зажёгся зелёный свет. – Я знал, что только такую мышь ты и позаришься соблазнить в первый раз. А мужской праздник нужно начинать со вкуснятины – вон в клубе танцует аппетитное мясо, тряся сдобными булками.
– И в любви объясняться не надо: хлопнул по заднице, да и вали в кусты. – Серафим грустно улыбнулся, извиняясь перед своим отражением за глупость близкого товарища, и перед нежностью Христины за Янкино хамство. – А лет через пять я с тоски утоплюсь – повенчанный не любовью, а блудом.
– Я же не утопился. Живой, – зло грызнул его Янка, ухватив зубами огромный кусок с Серафимовой ляжки, чтобы он уже никогда не дошёл ранеными ногами к невесте своей.
Истекая чёрной жалостливой кровью, Серафим нервно шагнул к нему, и пригладил пугливые Янкины волосы, золотом лучей распрямляя паучьи пряди. – Ты живой, но смотришь на нас сквозь воду.
– Подожди пять минут, я тебя провожу издалека. – Янка встал, быстро собрался – и потом в десятке шагов позади топал за парочкой до универмага, выгадывая случай разглядеть Серафимову подружку.
А в магазине такой шурумбурум – что растеряться можно. Особенно стрекочут продуктовые отделы, наушничая о своих посетителях. Сахар из бакалеи вдруг заметил у молодого мужчины нечистый носовой платок: – глянь, зелёный горошек, этот наш покупатель рассорился со своей женой; наверное, из-за её капризов. – с чего ты так решил? он, может быть, холостой с малых лет, и налегке проживает. – но так с иголочки он бы сам не оделся: его брюки в тон драповому пальту, и башмаки на нём новые, на рифлёной подошве. -
Две галантерейные расчёски через витрину поддакнули сахару, стремясь пожужжать в интересной беседе: – да мы и жену его видели: такая вся раскудрявая кралечка - она больше времени проводит в парфюмерном отделе, чем дома - брызгается дорогими духами, и приманивает чужих мужей - вот её муж и возмутился, что о семье надо думать в первую очередь. -
– много вы понимаете: в головах скребёте, а ума не набрались, – возмутился футбольный мяч.
– почему это ты нас позоришь?! мы что видим, то и говорим. -
– вы придумываете от безделья; а в этой семье сынишка болеет, и отец с матерью ему частенько покупают игрушки: но у мальца всё равно глаза грустные. -
– мы его сына не видели... гляньте-ка, что творится с нашими декоративными кактусами?! -
И в самом деле неладно – их бритые головы вертелись по сторонам, словно бы потеряли нужную вещь в суматохе срочных покупок.
– что там у вас пропало? – спросили стеклянные банки, звеня от любопытства огуречными боками с помидорной начинкой.
– да вот хотели купить сынку лимонад, да посеяли пятак, – отец кактус развёл руками и вздохнул, – затоптался. -
Но прыткий оголец пупс с кукольной полки уже соскочил на холодный кафель, и шлёпая босиком, первый подбежал к блестевшему медяку. Серафим и Христина осторожно обошли его, а малыш сунул денежку в колючую ладонь кактуса: – это ваша, пожалуйста. -
– Видишь, какой вежливый: даром, что кукольный. – Христя журила своего упрямого дружка. – А ты уступить мне не хочешь, как девушке.
– Ну зачем молодым эта бутафорская посуда, скажи на милость? – Серафим взял спутницу под локоток, склонился к её лицу, и из зоны доверия старался убедить в своей правоте. – Их всего двое, а в наборе много лишних кастрюль и тарелок. Может, лучше часы с боем, или с кукушкой?
– Нет, они очень шумные. А молодожёнам надо отсыпаться в медовый месяц. – Христина одела очки, став наивной до хитрости. – Согласись, Серафимушка.
После этих слов даже серый волк пожалел бы старую бабку из сказки.
– Пошли, – прибавил шагу счастливый Серафим, желая угодить девчонке. Но его настроение продержалось только до прилавка, где Христя бесстыдно отсчитала свою долю денег за подарок.
Серафимушка выпучил глаза на дурочку: – Ты серьёзно? обидеть хочешь?
Она хоть и покраснела, а всё же стойко упёрлась рожками: – Прости, пожалуйста, но я не могу быть в долгу у чужих.
– Значит, я чужой. – Парень сунул деньги в карман, растеряв, разлетев купюры. Он подобрал их трясучими руками, и не оглядываясь, пустился трусцой в музыкальный отдел. Христина шла за ним, не зная – пожалеть иль рассердиться.
Остановились они только у прилавка с кассетами, где равнодушный продавец гонял по кругу тюремные песенки, азартно притопывая каблуками лишь при виде возможных покупателей. Серафим ему таковым и показался.
– Что бы вы хотели? – продавец обвёл щедрым жестом всю бандитскую ерунду. Он был так радушен, что уйти без покупки уже неудобно.
– Покажите мне классику. – Серафим удивил не только продавца, но и всех песняков на обложках.
– Классику... классику... Где же она? Во-ооо. – На столе появились шесть стареньких кассет.
– Крутаните, пожалуйста. Я хочу их услышать, – был вежлив, но твёрд Серафимка. Продавца смирила его музыкальная образованность, и он без долгих уговоров завёл шарманку.
В присказку мелодий и вздохов, в мифы любовных признаний почти сразу вплелись посторонние заезженные шумы механических колесиков, шестерёнок, и скрип резины о стекло.
– Эта музыка консервами лязгает, – сожалеюще пошутил Серафим, глядя на грустного продавца. – А ведь мы с вами сейчас слушаем последнюю симфонию великого композитора, написанную им за несколько дней до смерти, когда ему, уже гниющему, позволили выйти почти из гроба и размять свои кости. И вот он душою кружил по земле, зная, что ему очень мало отмерено. Бродил он в местах, им не хоженых раньше – и вдруг потерялся. В туманное утро на белое облако сигнул: а лётчики, говорят, его видели.
– Я слышала эту историю. – Христина тихонько подкралась сзади, и мазнула горячей ладонью плечо; Серафим аж ожёгся. – Правда или небыль – не знаю, а мои знакомые иначе рассказывают. Вроде бы уехал тот композитор туристом в северные края, укрылся там, и последнего своего провожатого заморочил в тайге. Потом вытаил в леднике гробницу, лёг поудобнее и уснул. А когда наступит чудесное будущее – оттает, начнёт оживать и сочинять свою музыку.




Умка сегодня подошёл ко мне опечаленный: играть ему не с кем.
– Что так?
– Ничего. Просто у Генки папа умер. И он теперь не выходит, а без него скучно. – Малыш с необъяснимой близкой тоской смотрел на меня, и если б Олёнка увидела, то сунула ему подмышку градусник. Генкиного отца я знаю: мельком видел, как он ходит на завод, как ползёт обратно с работы. Я когда про его смерть Олёне сказал, то конечно, спёр всё на водку – больше не от чего умирать в таком молодом возрасте. Он почти мне ровесник, лишь парой лет старше. А жена моя горестно ответила, что у него осталось двое детей на женских руках. И ещё потягала меня нежно за уши, не сумев схватить за короткие волосья: – береги печёнку, – а в глазах её синих потаённый страх вперемешку с надеждой да верой.
И вот Умка услышал наш разговор на кухне, напридумывал в головёнке пакостей разных – и к ночи дело, мы и уснуть не успели, а из его комнаты будто собака скулит. Но псов, своих иль чужих, нельзя приваживать к хате; и я пошёл выгонять – хвать за ошейник, а он мне с плачем на шею кинулся. Мой сын, а не пёс дворовый.
– Что с тобой, сынок? - Он повис на моей шее белым бантом – ни снять, ни распутать.
- не умирайте... пожалуйста...
Умку-то я успокоил, потому что живой сам. А Генку не смог, отец его помер. Мальчишка упрятался в серых кустах на лугу и выл, ненавидя всю нашу округу. Он даже мать свою проклял, за то что батьке смерти желала в запойные злобные дни. Хотя трезвый Генка был очень душевный и рукастый мужик.
Их маленькой дочке три года. Жена Танька детей, конечно же, вытянет – мы соседи поможем - но о личной жизни придётся, наверно, забыть. Иногда сходит на сторону тайно и радостно; возвратившись – улыбнётся; а домой никого не приведёт, я её знаю.
Моя Олёна пришла после похорон, и мне в шею носом уткнулась; а я не вижу её лица, только темечко, откуда растут рыжие волосы. И не понять, что она думает, а толком ясно её беспокойство. Я не спросил её, сама нашептала: – ты когда убегаешь в разлуку, то я на рубашках твоих сплю... как будто мы вместе – и всегда почувствую, если с тобой плохо.
Кружится полупьяная ночь. Чувства её в истерике, в заповедном плаче. Она клянётся зарочным обетом, что лучшее впереди – а прошлое громоздко ненужными вещами, и людьми, случайными в нашем уютном доме. Приходят чужие – помири, обогрей, накорми, приласкай – и не спрашивают больную душу о её страданиях; как жили мы друг без друга, каждой микробной клеточкой поминутно врываясь в память. – Я рисую тебя в небе глазками реактивных самолётов, лучами солнечного колобка, и тёплые веснушки каплями грибных дождей; ты милая, какой была и годы назад – при первой встрече ты подняла брови на моё неуверенное хамство, а сегодня бросилась в объятия, тоскуя от тяжкой разлуки на миг, на маленькую запятую в большом сочинении нашей жизни. -
Может, мне и вправду опереться на церковь, и пусть посредники меж землёю да небом решают мою окаянную судьбу. А то ведь меня совсем замучили тараканы вдумчивой глупости, над которой родный дедушка Пимен вусмерть смеётся. Он считает, что ему одному позволено мыслить о будущем: – я говорит, – стою на краешке жизни, и тихим спокойственным пешеходом опущусь в свой срок на парашютке в глубокую могилу. Даже гробовые черви меня не услышат; а поспешат всей ордою туда, где вы с Янкой стремглав разобьётесь во пропасти, о камни свернувши свои хряпкие шеи... Отчего? – спросишь. Оттого что люди разучились радоваться покою. Вся кругом суета за телесною негой, за жратвой повкуснее, страстями – а для того ли бог в муках человека рожал, и испёкся душою. Он страдает за каждого, за торжество единого сердца – коему имя твоё наречённое…




Субботним утром дед Пимен сидел на удобном креслице в кабинете председателя поселковой артели. Вытянув к печке болящие промокшие ноги, он наслаждался добрым теплом бюрократа, как только что сам назвал Олега.
– Мне от тебя, парень, немного надо. Ты подари ребятишкам детство, а мужикам высокий труд.
– Как вы не понимаете, дедушка? – уже с полчаса горячился председатель. – Я один ничего не решаю, нужно разрешение из города. Объясни же хоть ты ему, дядька Зиновий, – обернулся Олег к двери, где стоял Зяма, приперев плечом вход и выход – по его лицу было видно, что они с дедом не уйдут без правильного ответа.
– Да-аа, Олежек, – противно загнусавил Зяма, передразнивая начальственное нытьё. – Три года назад ты был сильным и честным, а стал мелким трусом. У тебя же власть.
– Да разве это власть, если каждую бумажку приходится согласовывать! Не бросайтесь словами, пожалуйста. – Пред отвернулся к окну: он глотал нежёваные куски обиды, злой ссоры.
– Всамделе, Зиновий – не горячись. – Но сам Пимен заметно обрадовался, что они задели тонкие струны Олеговой души: хоть старик и не учился в консерватории, а всё же вознамерился сыграть на них свою выверенную до ноты мелодию. – Мне думается, что Олег очень сильный мужик, коли мы его выбрали, и для нас он царь местный. А все цари, большие и малые, по праву народных мандатов родственны друг дружке и всегда договорятся. Невозможно отказать народу – нам и главный государь пресмычён. – Старик задрал жёлтый палец, грозясь или указуя.
– Правильно ты сказал, – хмыкнул Зиновий, а в башке его уже зрела каверза: не наперекор, но в подмогу дедовой. – Во власти, как и в семье, почти родственные отношения. Так же интригуют, и спят обнявшись, и орут до одури. Поэтому не будет у твоего царя, Пимен, сильного характера и дерзкой руки – он просто коброй живёт в гнездовище всех прочих змеюк.
– О, дурачок, - беззлобно покачал старик белой гривой, мазнув Зяму снисхождением мудрого льва. – Ты думаешь, что легко озаботить сердечко такой громадной землёй как наша? вон управитель Олег целыми днями угорело носится по селу, похудел даже. – Дед ладонями нарисовал в воздухе стройную фигуру. – А царь? угляди он попробуй тыщи вёрст бессонницы и тоски, пугаясь до коликов, как народ проживает... Чуешь, Зямушка?
Но дядька ай-яй-яй: – Так я и поверил в его повседневную ношу; он королевская спесь – он витийствовать только горазд. А за все ошибки и промахи лупит кнутом своих замухрышных помощников, будто сам в стороне.
– Ага, – поддакнул старик. – Он на печи притулился. И правильно. Не царское дело, чтоб сральники чистить. – Пимен опять вздёрнул превысь свой обкусанный палец: – За государством должен надзирать.
Тут Зиновий немножко сорвался, войдя в раж: – Зачем надзирать?! по воле живём! – и завертелся на пятках, призывая со щелей своих мохноногих сторонников, мокриц и тараканов: – Пусть общим законом ведает людская мораль, а не столичные баре.
– Народной воле тоже управитель нужен, а иноче мы друг другу головы отгрызём. – Пимен оголил дёсны, показывая, что у него ещё остались мелкие зубы. – Гудящей толпе нельзя доверяться, а особливо тому быдлу, которое на подвиг сбивается в стаи. Я более верю честному и справедливому вожаку. – Он тайком подмигнул Зиновию, надеясь, что тот поймёт лицемерие этих слов.
Но Зяма нарочно не заметил сигнальца, чтобы уже выговориться до конца. – Ты ерунду порешь. Вот выберет меня дворовый народ на уличное царство, и я тоже не удержусь – за большим кушем протяну свою руку, или иначе как сподличаю. – Дядьке было совсем не стыдно наговаривать на себя: – Забороню свою душу всеми мыслимыми грехами, равняясь на высших негодяев. Те тащат подлые барыши громадами: а мы, мелкие бесы, у них с-под хвоста шерсть выстригаем – что останется, тому и рады.
– Да ведь вы оба, выходит, правы. – Олег стоял, раскинув руки, словно протягивая ладони на примирение одному и другому. – В том, что рыба гниёт с головы, лишь толика правды. Даже самый великий государь, самый мудрый и справедливый, не изменит нынешнюю человеческую радость, а она пока мерится деньгами и властью. И бедный мужичок, заработавший авторитет в площадном горлопанстве, и богатей, поднабивший кубышку на бензоколонках окружной дороги – они не глянут на большого дядю, а тихо пошерстят у него под ногами, суча и кланяясь. Но зато великий государь может изменить систему жизни, сделав отечество богаче, и оттого добрей. В свою очередь сникнет раболепие столоначальников и низкопоклонство простолюдинов. – Олежка задрожал как пацан, первым нашедший ответ на пятёрку. – Вы понимаете меня?
– Ну конечно, – улыбнулся хитрючий дед, подманивая детские грёзы. – А в тебе раболепие сникло? можно цирк начинать? и беженцев приглашать?
Председатель широко открыл глаза, и за линзами очков они стали вдруг стрекозиными. Он внимательно посмотрел на двух плутов, умнея наяву; а потом первый взахлёб засмеялся, чмыхая от неправильных слёз: – Обдурили и рады?
Очень уж заразительный смех у Олега, искренний, и следом за ним захохотал дядька Зиновий, а старик, сбросив свои валенки у печки, зашлёпал по полу: – Дай ответ! дай.
– Забирайте брошенный стадион возле старой школы, – отсмеявшись, махнул на них пред. – А когда возведёте фундамент с цокольным этажом, я пришлю вам каменщиков.
– Сынок, нам бы ещё чертёжик строительства, – вдруг просительно сложил руки Пимен, будто он тоже со своей скаредной ногой собрался месить бетон.
– У меня в городе живёт знакомый архитектор; недели через две он пришлёт. – Олег решил быть щедрым: – и хоть Муслимовым родичам я домов выделить не могу, а небольшие комнатки поищу в общежитии. На первое время, но дальше пусть строятся сами.
– Хороший ты человек, радетель. – Пимен оглядывался назад при каждом шаге к двери, и позабыл обуть валенки. Зиновий их вынес в руках, стукнув на счастье обушками о порог.
В коридоре, обувая деда и заглядывая с пола ему в глаза, Зяма спросил о том, что особенно занимало его мысли: – Пимен, а ты и вправду жалуешь царя?
Но тот оттолкнул его валенком, и дядька завалился на спину: – Нет. Я в кабинете за идею продался.
И стуча палкой как молотком, он стал забивать в лысую голову шиферные гвозди: – Самодержавное ярмо ничем не лучше партийной нагайки. Это сейчас изнеженые барчуки с родословной визжат: – Государь-батюшка!! благодетель и страстотерпец!! – А холстомяные мужики, у которых в предовьях одни крепостные, даже с отбитыми почками будут хрипеть: – царь-сука.
Нельзя, Зямушка, оправдывать презрение диктаторов к человечьей судьбе, и жизни. От них творит беззакония придворная свора. Когда народ сам рожает королевича в прилюдных потугах кровавых схваток, то уличные вожаки окружают его жадной стаей, и воспитывают по злобе матереющее дитя. Ему воют славословия около жирных помоек, и глотки друг другу рвут за близкое место к повелительной пасти. Раболепствующие людишки очень похожи на псов оскалом поломанных лиц и робким дрожаньем хвостов. Даже на всепланетных сходках диктаторы пятнаются былыми обидами и злой памятью, совсем не думая о живущих на земле людях. Любая война начинается с мелкой дворовой пакости, со сдохшего поросёнка – и простецкие семейные ссоры потом стекают по венам пограничных рек синими тромбами, жертвенными телами. -
Старик вдруг дёрнул Зиновия за рукав, заставив отскочить с проезжей дороги. Лязгающий рыцарь скакал посреди улицы, подняв снежную пыль до верхов палисадников. Хозяева выглядывали в окна, потому что железные латы гремели о костлявую спину коня. Заморенный вороной тяжко оглядывался на седока в ожиданьи привала, но тот шпорил, закусив губу. Он вёз предложение руки и сердца. Его гончую весть ждала в нетерпеньи принцесса. Бывало, что за ненадобностью владычица сердца прогоняла своего рыцаря, который ради неё отметился в громких подвигах. Но он всё равно оставался ей верен, и святостью своей бессмертной любви вымолил у неё согласие на взаимность.
Из переулка выезжала жёлтая машина свадебного кортежа: сначала донеслись холодные звуки сигнальной трубы; потом первым оказался Серафимка, привязанный к капоту – он дудел, до разрыва надувая щёки, и Зяма с дедом вдруг испугались, что он лопнет. Но пацан улыбнулся им, и ещё сильнее заиграл, собирая к машине восторженную ребятню.
Пимен ещё втихую смеялся над свадебной шуткой, сидя в гостях у Муслима, и не желал верить тягостным сумеркам этого дома.
– Зяма попросил разговорить тебя, на откровенье, как вы страдаете от далёкой войны. – Старик взглянул на хмурого мужика, хотел трепануть его за плечо – взбодрись, милый – но тот грозой вывернулся из лёгкой тучки. – Ох-ох, какой гордый... Родичи там есть?
Молчит Муслим как орёл в клетке. Ему блажится не сидеть под замком, а сорваться в жестокий полёт, чтоб не крылья звенели, а стальные болванки, начинённые ветром и порохом – и гробить презренных мародёров, дробя их в прах.
Жена Надина, не боясь мужнего гнева, принесла из спальни далёкое письмо от свекрови: – Прочитайте, дедушка.
Пимен взял тетрадный листок; отставил подальше, чтобы буквы не сливались в кляксы; и стал немо читать, едва шевеля губами: – сыночек, когда ты вернёшься? я скучаю без тебя, нам трудно жить в голоде и холоде, в каждодневной тоске; хорошо, что есть мир на белом свете, что хоть тебе там счастливо живётся; возвращайся скорее или нас отсюда верни, я встаю ночью на каждый стук и шорох, бегаю по улицам за каждой похожей спиной, но мужчины оглядываются на меня чужими глазами; ненаглядный сынок, я ужасаюсь смертельных мыслей, что меня уже нет на этом свете и никто тебе не расскажет о нас. -
Будто очнулся Муслим, обвёл гостей пистолетными дулами: – Дальше вслух, деда, читай – что отец вслед за матерью пишет.
Для всех возвысил свой голос Пимен, площадный дьякон:
– Сегодня небо задохнулось гарью атак танковых чудовищ, до той поры вживую не видимых деревенскими мужиками. И поволочили людей по земле танкисты, безжалостно наматывая на траки гусениц – мясо застревало в звеньях, а кости отскакивали ломаными сухарями на талую горячую землю, бьющуюся в агонии. Её желудок выплёвывал куски человеческой плоти, уже их не переваривая.
Берёзы столпились на озимой пахоте, и вытянув голые штыки вверх, к посиневшему носу холодного ветра, залпами отдают последние почести мёртвым – своим и чужим. Деревенские кепки и солдатские фуражки валяются в грязных лужах, в пятнах гранатных воронок, обмываясь струйками крови. Стоит над полем вой и мат; глаза судьбы – куда же вы смотрели? - Откуда кровь? - из мрущих мужиков, божественной страдающей кропели.
На пятаке вересковой межи задымился ещё один танк, и селяне вытаскивали солдат наружу, гробя их косами и поросячьими резаками. Механик водитель закрылся внутри на все крючья и верёвки, стянул поручни и рычаги тросами – не доберитесь, миленькие! не доберитесь! – и визжал оглашенно, наверное сойдя с ума.
Пули уже не роились на пастбище смерти, и редко где слышался взрыв снаряда. Армейцы схватились с селянами врукопашную, убивая штыками гортанные крики навозных берсеркеров. Они гнали их по вязкой пахоте, как волов запряжённых в работу: прямо на танки, на мучение, в мясорубку – фаршируя победный ужин.
Заголосили бабы в деревне. Женское сердце, слабое болящее, не дождалось вестей; и каждая жёнка оплакивала своего мужика - плечистого, кудрявого, ухватистого. Поминальная песня развернулась плачем во всю ширь горизонта, и попав на острые стрелы всемогучей розы ветров, полетела в безбрежные края. -
Тут Муслимушка глубоко вздохнул, в десять ноздрей, будто затягивая в себя далёкие запахи, поглядки, и отголоски родимого края. – Тоскую я, деда, по маленькой родине. Мне снится своя деревня: она меньше ростом и тоньше в плечах, но там осталась половина моей души. Я дома десять лет не был.
– Неужели Надька тебя от родителей посадила на цепь? Распустил ты её. – Пимен поджал губы, нарочито сурово оглядев жену. Та потупилась, словно виновная во грехах. Улыбнулся старик, без зубов дитя малое, и сказал решённое: – Ехать под войну тебе поздно, а вот вернуть твоих родичей в мир мы успеем. – Он обернулся: – Садись с бумагой, Зиновий, и пиши ответ:
– Схватила хвороба землю за горло и душит. Сил уже нет сопротивляться, а только визжит и плачет земля кровавыми соплями военных ран. Людей уже никому не жалко, и их трупы воняют усладно для чистилища... Браток родимый, разве мне и тебе надобна эта боль, и гудящая волна чёрного ужаса, кой несётся на нас с небес? Какой бог её послал, и какими матерными словами, что под серыми крестами бомб земли уж не видно? а ответь себе не таясь, браток – сделал это и враг человечий, и кровный друг, которым нам с тобой давно уже пора кишки выпустить. Мы не за отечество своё воюем, прикапывая мёртвых детей да корчуя обугленные дома. Мы терзаем времена и пространства ушедших и будущих веков за власть и богатство диктаторов – великих червей... Я не знаю, как подлые дела творятся на свете; мне секретна их трясучая корысть и смешны ядовитые интриги. Но знаю точно, что злобу лелеют варагулы, упыри, и душегубы – а против них в этой беспримерной сече с хоругвями встали добродеи, светляки, милосерды. -
Пимен умолк; он скрёб свою бороду, думая как завершить это приглашение, не обидев назойливым гостеприимством.
– Приезжайте к нам, добрые люди... И поставь росписи: дедушка Пимен, дядька Зиновий, Мария Алексеевна, Муслим с Надиной, Олёна с Еремеем, Янко, Серафим, Олег председатель и вся поселковая артель.
Зяма размял уставшие пальцы, и досказал последнюю самую важную мысль этого письма: – Допиши родным, что жить они будут в своей вере, но по нашим сельским законам. Как и все мы.
На крыльце Муслим отблагодарил гостей коротким мужским спасибом, сбивая ладонью на снег свои подмокшие глаза. А Надина расцеловала деда, и от её нежности Пимен лицемерно отнёкивался, но не делая шагу бежать, так что Зяма силком его утащил.
– чудесный день, – шептал старик в обратной дороге. – чудесный и благостный... Слышишь, Зямушка – дал бы господь ещё лет пяток подобного счастья - ...
Об этом же думал и Ерёма, расфранчённый для свадебного праздника. Он толкал Янку, согреваясь на весеннем морозце; он ждал беседы за накрытым столом, и тех пустых мыслей, из которых рождается общность. Хотя бы вон с тем брюхатым мужиком, холящим свои вислые усы, и похожим на неповоротливого моржа. Рядом явно стоит его сын, высокий и коренастый белый медведь. Обоих держит под ручку пятнистая тюлениха в дорогой шубке – немного примятая возрастом, но своенравная мать. Её симпатичное лицо быстро меняет выражения при взгляде на разных гостей. С пингвинами, видно, она дружна, и глаза её лучатся искренней радостью. А вот от морских котиков тюлениха сразу же отвернулась, лишь только поймала интерес к себе со стороны главы их семейства.
Белая пустынь; раскинутый усердными дворниками мягкий снег, наметённый пушистыми вениками южных ветров. До самого горизонта ласковая простыня, тёплая от солнца и готовая для свадебного лежбища. Белый медведь играет на гармони, гости со всех окрестных птичьих базаров галдят песни и кричат любо, а пингвины во фраках степенно топают комаринского. Шалый ветерок играет на свирели, свой резвый свист утихомиривая в угоду новобрачным. Симфония любви разлетается на ноты: – до – надувается от гордости за великого композитора, который вдруг проснулся и ожил в своём ледяном саркофаге; – ре-ми – играют на трубах, срывая занавес и первые аплодисменты; – фа-соль – вступают скрипки, – ля-си – выше! выше! пусть летит к северному сиянию проникновенная мелодия и задобрит холодную полярную звезду. Та улыбнётся и нальёт из небесного ковша сладкую медовуху: – Пейте, молодые!
– Гляди, гляди, – незаметно пнул Янко товарища в бок, указывая на подружку невесты. – Серафимушка у нас привередливый. С лица воду пьёт, чтоб Христина красоткой была. И наверно, под юбку заглядывал – пусть не девка, но малоёханая.
– А толку, – мотнул Ерёма башкой. – Всё равно будет в рот ей заглядывать, за то что первою стала.
Открылись двери свадебного зала; приглашённые вошли, оправились у высоких зеркал, и начали рассаживаться возле вкусных горячих блюд.
Серафим взглянул на молодых, и прокашлявшись от робости, повёл застольную речь, иногда лишь подсматривая в шпаргалку на своей ладони:
– Не знаю – правда ли, нет, а ходит по селу легенда о великой любви, о женихе и невесте. Они встречались детьми, дружили соседски – из дома в дом, но о своих сердечных чувствах не заговаривал парень. Легко ли ему молвить об обрубочке земли, на котором живёт ненаглядная симпатия – о маленьком оконце, занавешенном от нескромных глаз? Ну, были они ребятишками, рыбку вместе ловили – а чего же теперь девушке собой застить свет, если на её красоту вольные мужики не жалеют свои богатства. Так думал парень, и потерял от любви свой голос певучий, замолчал надолго, и всё ждал лёгонького намёка как подаяния. Гномы смеялись над ним, хохотали лесовины – они даже выстелили ему тропку из еловых лап до самого невестиного дома. И бывало, мать не дозовётся вечером сына; а он все дела по хозяйству за мужика сделает, и потом идёт сторожить покой любимой девушки до глубокой ночи. Сядет под окнами, обнимется с душистой сиренью, и песни поёт – всё больше грустные, тревожа девичье сердце. Невеста и рада б уснуть, да только песенная карусель плетёт в её душе венок из неспокойных музык. И не одна она слушает тайные признания, спрятанные в берёзовой листве и под пыльными лопухами. Жители земляных катакомб, подземные гномы, ругали жениха на чём свет стоит – и дружбы с ним не имели, потому что уснуть не давал. Однажды собрались гномы в полночь, всем гуртом на задворки вышли, и отмутузили жениха. Он же стряхнул их ладонью, как комаров, и лишь почесался от зуда – а всё поёт.
Но тогда уже сказала дочери её мать, чтобы парень женихался к другой хате, под чужими окнами. – Нет у нас для него приданого: всей радости, что бог тебя красотой оделил. И уж коли дана тебе милость – значит, не зря. Не спеши с замужеством: гони нищих, привечай богатых. Тогда поплывут в сундуки дорогие подарки – шали и сапожки, кольца да серёжки – и ты сама поймёшь материнские слова, поверишь в любовь. А на пустом месте только сорняк вырастает, как баловство. И слёзы не лей, не разжалобишь – на голую свадьбу я благословенья не дам. -
Эти слова услышал жених: он гневно затопал ногами и разрушил подземные лабиринты. И гномы вышли к нему с милостью, неся на плечах огромный поднос, а на нём золотые самородки да драгоценные каменья. Когда мать невесты узнала о прибывшем богатстве, тотчас сама пошла жениху кланяться. И свадьба сладилась на неделе.
Серафим приумолк на секунду, чтобы промочить иссушённое горло из налитого до краёв бокала.
– Так давайте же вместе наполним этот поднос дорогими дарами на счастье полюбившим голышам!
Вдоль столов уже шла Христинка, павой ступая с позолоченным блюдом. А приглашённые, шикуя, нарочито хрустели крупными деньгами, со звоном бросали толстые кольца, и снова деньги – так что обойдя всех, Христина устала держать богатство.
Потом народ закричал – горько; все стали считать затяжной поцелуй, словно прыжок с парашютом. Первой не выдержала невеста, и раскрыла над собой купол, хотя жених мог бы целоваться ещё.
Все сели за стол: пили, ели, наливали. Янко шепнул в ухо Еремею: – посмотри, Серафимка тоже пьёт. – Но тот лишь отмахнулся: пусть хлебает, а утро отобьёт ему всю охотку.
Тут гармонист отёр губы и сел к своей музыке. Услышав частушечьи переборы, к нему выбежала, притоптывая каблучками, румяная баба с кудряшками перманента, и закрутилась, чуть придерживая от возможного бесстыдства розовое платье:
– Надо мною мой милёнок разлетался как орлёнок! Я такого воробья не возьму за три рубля!
А это, видно, её лучшая подружка скакнула на подмогу, и рьяно перекричала ехидный бабий смех да нестройный хохот облапошенных мужиков: – Я супругу изменила! извинялась, говорила – брошу я eгo, супруг, будешь вкалывать за двух!
Янка хлопнул Ерёму по плечу, и они, путаясь в стульях, выскочили в разные концы зала. А потом гордо застучали сапогами навстречу друг дружке, размахивая платками из нагрудных карманов. Гармонист яро прибавил музыки под жалостливый Янкин голос: – Мне супруга изменяет - ем я мало каши!
Тут танцоры хлопнулись ладонями, будто передавая куплет, и Ерёма ревниво допел, шлёпая на баб звериными веками: – Чьи б бычки не прыгали, а телятки наши!
Заржала в полсотни глоток вся мужская братия, а старенький дед с невестиной стороны прокричал, вставая и пугая соседей ножом да вилкой: – Молодцы! Не осрамили!
Но на его плечи сзади легла совсем чужая бабка, и оглушила: – Ах ты, милый, милый мой! Дорожила я тобой! А теперь я дорожу, с кем я время провожу!
Слабый старик подогнул ноги и бухнулся обратно на стул. Он долгонько чмокал губами, прикрякивая; и всё же несмотря, что многое стал подзабывать, с хриплым смешком выкрикнул бабке: – Ах ты, милая моя, крутишь жопой как и я! Всё!
Есть да пить гостям сразу расхотелось – начались танцы. Христина повела своего Серафима в светлую даль: туда, где за прозрачными завесями окон плывёт в прохладе колючий сосновый лес, и если не распахнуть ему фортки, он сам постучится, так что могут вылететь стёкла. Янка открыл окно для зелёной хвои, и на подоконник капнула тёмная перезимовавшая смола – в зале стало свежо, вкусно воздухом.
Тут Серафим отвлёкся на новый тост с Еремеем; и потерял свою подругу. Кажется, отовсюду блеснул краешек её голубого платья, дразня – догоняй. Но кто Христинку увёл и куда, какой ловкий ухажёр пошутил? – так нашёптывала ревность в сто восемьдесят ударов, стреляя по вискам свинцовыми калабухами. И Серафимушка понёсся по коридорам, шерстя влюблённых направо да налево, забрался даже на крышу – а девчонку упрятали под боком у её мамаши.
Одну нашёл, другую слямзили: похитили невесту вместе с хрустальной туфелькой. И в эту туфлю Серафиму налили до краёв: – пей, а иначе не отдадим.
Мотая затуманенной головой, он хлебнул – и последнее помнил, как товарищи отобрали у него из рук белый башмак, распили его на двоих, а потом самого пацана уволокли со свадьбы.
Таким разобранным Серафима сроду не видели. Будто в его скелете вдруг открутились все главные гайки, и даже голова еле сидела на одном витке. Янко взбычился на Ерёму, и за грудки: – Это ты ему подливал, уговаривал. Что он уже взрослый мужик, компанейский. Было такое или станешь брехать?
Еремей оторвал его руки, и покаянно проныл: – Ну мы же вместе гуляли, и ты не меньше меня пил частушки.
Янко кривится от сильной боли, от Серафима дружка: – За бутылкой товарища предали, хранителя нашего. А он по дружбе в огонь и в воду за нас кинется. Ох, будет завтра пацан у корыта сидеть… – и жалостливо зацыкал языком.
Ерёме обидно; он стал упрекать Серафимку, будто тот в полном уме. – Вот видишь, малый, как горько обходятся алкаши для души и тела. Хоть ты и вышел ростом, но карлик ещё, потому что не справляешься в жизни – тебя ловят искусы.
– Повой – повой, лицемер, – отвечает ему Янка, отравляя красоту природы ненавидящей гримасой. А сам пёсьими глазами сверлит дырки во лбу: – Ты ехидный Иуда.
– Между прочим, Иуда трепетный человек, и пострадал за свою милость. Он хотел услужить, поэтому и вознёс товарища на вечный крест.
– Тьфу ты, господи. Опять взялся учить благолепию. – Янко, как видно, желал подраться; и разочаровался Еремеевой святости, посчитав его трусливой душонкой. Он махнул рукой и крепче потащил Cepaфима. Малый виснул на его шее словно раненый комбат; Еpёмa видел, как побагровело и без того румяное Янкино лицо – по нему плыл дурно пахнущий пот, отвратительный просто, и Еремею почему-то вспомнилось, как благоухает Олёнушка, нежась на влажной простыне после жарких утех.
Но тут Янко, устав читать по дороге нотации, засандалил Серафиму подзатыльник. – Не кричи и не буянь, олух! мы тебя от позора спасаем.
А милицейские вдруг ему из проулка, как черти въяве: – Что за шум, да с дракой вместе? – и достали откуда-то из штанов свои примиряющие резиновые дубинки.
Мужикам, конечно, такая шутка пришлась не по нраву: стоят, оправдываются. – Войдите в положение. Наш товарищ немного перебрал, а дома нас ждут жёны и малые дети.
Ерёма и Янка были похожи на трезвых, и поэтому милицейские сжалились. Красивый сержант с плакатными скулами, не разжимая губ, улыбнулся:
– Ладно. Проверю только. – И обращается к Серафимушке: – Паренёк, встряхнись на секунду. Ты этих товарищей знаешь?
Тот еле открыл свои осовелые глазки; посмотрел в дуреющую темноту, сжался от горя, и припомнил былые обиды: – Я этих гадов не знаю и знать не хочу!
Тогда сержант сожалеюще развёл руками, и в компании своих милицейских приятелей сопроводил гуляк в поселковую кутузку. Милиция занимала старый господский дом, расстроенный на множество мелких комнат; бродягам и хулиганам там отдали зарешёченную пристройку. Когда Янко обозрел грязные и грозные условия проживания, то потребовал если не комфорта, так хотя бы капитана Мая Круглова для мирных переговоров. Конвоиры засмеялись, но обещали.
Ночь была стылая и тёмная, похожая на мартовское безглазое серево в дворовом сортире. Ни луна, ни звёзды, не заглядывали в мутный полумрак слабосильной лампочки, занавешенный пыльными холстинами выбитых окон. Покалеченная временем печка чадила, и едва согревала видом своего хрипатого огня, рыча крашеными полешками рубленых шкафов. От больших помещичьих гардеробов осталась куча немодного тряпья: надеть на себя все эти туалеты пришла бы мысль только слабоумной хозяйке, но она давно притихла на погосте в весенних разнотравных цветах, и не ведала лютых холодов.
Бродяги спали на лежанках в два яруса. Три верхних топчана уже были заняты; под потолком от прихлынувшего печного духмара можно было сгоряча ухнуть в дремоту, но уже через час студень забирался под самое нижнее исподнее, стуча зубами на погоду.
Четвёртым, в инвалидной коляске на полу, сопел знакомый калека. Впервые Ерёма встретил его у церкви, и бродяга ему очень тогда не понравился. Слабый, безвольный, с потухшими рыбьими глазами. Еремей назвал этого мужика Быдулом – за одутловатые пьяные щёки на худущем небритом лице. Там и брить было нечего: росла лишь козлиная борода землистого оттенка, и чуть серебрились виски, криво скошенные ножницами к сизому носу. В сальном воротнике зимней тужурки – а тогда на дворе было лето – дрябла порочная шея завзятого алкаша. Ерёме и разглядеть его удалось влёт, только когда Быдул поднял голову, принимая из рук двух таких же опивков тёмную бутылку, схожую с бабьей фигурой. Он брезгливо отёр её губы ладонью, будто боясь испачкать в помаду свой синий рот – а потом мелко приложился нервными глотками, сберегая удовольствие - и красное вино из ярёмной вены каплями стекало по гнилому клыку.
Здесь, в тёмной кутузке, он не выглядел жалким, а походил на тайного заговорщика, который готовит в застенках бунт, или по меньшей мере погром. И Быдул его бы осуществил – но в пять часов утра всех революционеров выпустили на свободу по строгому приказу участкового капитана – Мая Круглова.




Я проснулся в полдень. Хотел ещё додремать, но упитая голова снова засыпать не хотела.
Умывшись, подошёл к окну; у соседей давно уже гремела музыка в честь личного праздника. Я открыл створки для весны, вытянул руку к небу, и Олёнка, тихо войдя в комнату, спросила: – Что ты делаешь?
Оглянувшись на неё, я смущённо вздохнул: – Да вот хочу струны порвать на соседской балалайке.
– Болит вчерашнее?
Я ей не ответил; всё и так ясно, если вглядеться в глаза негодяя.
– Эх ты, головушкин. – Олёна вжалась щекой в мою спину, крепко обняв; потёрлась и носом, вдыхая крупинки сна и прошлой ласки. А сзади закричал Умка: – Ура! Не Ерёмушкин, а Головушкин! – от радости за себя, оттого что мать рядом с ним, что бате уже полегчало.
– Малыш, принеси из холодильника бутылочку пива, – попросила Олёнка, и тот со смехом ускакал от нас на кухню. Он мигом вернулся; но я отставил протянутое пойло и прихватил Умку на руки. – Пойдёмте со мной.
Жена высунула свою рыжую голову из-под моей руки, и семеня рядом, дурашливо не поспевая, засмеялась: – Куда ты нас ведёшь?
– Я буду нырять в снеговую бочку. За русалками, за царевными лягушками. Они уже оттаяли, и вы держите рыбацкий сачок – не дай бог ускользнут.
– Ерёмушкин, я их совсем не боюсь! Можно я тоже нырну? – загорелись малышовые глазёнки, словно он в сказку попал.
– Там, на дне, ещё холодно, да и маму охранять надо. Вдруг водяной осерчает, и выдерет ей солнечные волосы, лучшие на свете. А потом вырастут другие, нам с тобой совсем не нужные.
Но тут Олёна сказала в охотку: – Незачем меня охранять. Я с тобой в прорубь полезу.
– Уррра-аааа! – зарычали мы с сыном в один огорошенный голос. Ещё бы – где это видано, чтобы порядочная мама семейства за компанию попу морозила.
Я послал своего Умку включить холодную воду в бочку, а сам хитроват смотрю на жену. Но Олёнка сидит спокойно, и даже в озноб не дёрнулась – чему быть, то и случится. И улыбаясь в ответ: – Думаешь, струшу?
– Мы тебе твоё слово отдаём назад, – сжалился я. Сел перед ней, голову тыкнул в её коленки, а губами прямо в родимые косточки говорю: – Пропадёшь ведь в бочке.
– Не-а. Теперь я сама назад не возьму... а впредь буду осторожнее, и зря обещать не стану. – Она ерошила мои волосы, словно взбивая лебяжью подушку, и мне не хотелось ничего больше – только чтобы сто лет жить в тепле и ласке.
– Ну что ж - иди купайся первая, а я обед накрою к столу, – улыбнулся я. Встал, с тоской оторвавшись от белых ног, но ещё оглянулся на пороге. Глаза наши встретились, и столько нежности стало во взглядах, что можно было обогреть всех озябших, если б они цепочкой пошли между нами по красному ковру как по любовному меридиану.
А обогрелся один Умка – он прискакал из погреба с банкой мочёных грибов и миской квашеной капусты; шмыгая носом, передёрнулся от ледяной плесени и прохлады. – Я там видел замёрзлую ящерицу с горбом, прямо на порожках сидит.
– Это тритон, – объяснила малышу Олёнка. – Когда оттает, его можно даже за хвост подержать – не укусит.
Она, обняв себя за плечи, ушла на двор закаляться; а мы потопали на кухню разогревать остывшую картошку. Я ещё в квас накрошил репчатого лука, и разбавил сметаной, чтобы вкуснее запивать. Умка высыпал в миску грибы, тягучие как слюни, и перемешал с выжатым чесноком. Тут пришла наша мамка, оставляя по полу босые следы, и завёрнув себя в махровое полотенце: – Подождите меня, – говорит, – я тоже люблю картошечку, и знаю, где спрятана селёдка под шубой.
– Малыш засмеялся: – Под шубой спрятана! в шифонере, значит!
Посмеялись мы с Олёной, и разбежались; а вернулись вместе – я мокрый, а она в свитерке и голубеньком халате, который очень смотрелся при её синих глазах: – Ах, какая у нас мама красивая.
– А я ещё корову умею доить, – она покраснела как девчонка. – Вот летом у бабушки посмотрите. В моих руках вся работа спорится.
Я погрозил ей солёным огурцом: – Не хвастай.
Смотрел сбоку на жену, и хоть всякий раз отворачивался с её глаз, но Олёна чуяла мои подглядывания, и то и дело поправляла волосы. Ей были очень приятны любые мои ухаживания.
– А ведь мы с тобой почти взрослые... – Олёнка удивилась приблудшей вдруг мысли, которая очертя голову носилась в чужих избах и подворьях, но теперь устало забрела в наш дом. Отоспаться. – Скоро сыночек принесёт невесту в подоле, а с ней вместе и внука.
– Да ну тебя, мандалайка. – Я отмахнулся, смеясь из души, будто на горизонте сияли сто новых солнц и моргали на белый свет во все стороны. – Мой господь шепнул по секрету, что я бессмертный, а раз мне не жить без вас – значит, и вы тоже.
– Правду ты говоришь?.. – спросила Олёна из ворота свитерочка, дыша горячим себе на грудь.
– Конечно, – уверенно поддакнул я, и надул губы для пущей важности. – За рыжими дурочками ведь надо кому-то приглядывать, – вздохнул нелегко, – судьба моя горемычная.
Я не сказал жене главного слова – надеялся, что она и так догадается. По моим глазам всё видно; блестят они в зреющей тишине, когда я гляжу на неё, выгадывая минуты. Впереди целая жизнь, а я боюсь умереть, потому что любовь потеряю. Вот оно самое слово, которое давно дожидалось от меня правды. Олёнка, я тебя люблю. И каждый наш прожитый день будет яркой вспышкой горящих небесных светил, и сердце не тронет тоска. Но если ты меня предашь, я не стану убивать, а сотворю в твоей душе такую муку, что ты замолишь о смерти сама...




Янко вернулся домой, и не знает – танцевать ему или посыпать голову пеплом. Всё решено: дедушка Пимен взял на себя пророчества судьбы, он будет строить Янкин цирк – даже с покалеченной ногой. Безмерная радость влетела мужику в душу, расталкивая худыми мослами сытое довольство тревоги. А где? а чем? а сколько? – были похоронены с воинскими почестями на мирном кладбище войны с самим собой.
И Янке захотелось вдруг разделить счастье: но не близкому, а чужому человеку, которого он больше не встретит, не испытает стыда. Янко начал письмо:
– Вы по весне ступаете светлым облачком. Даже не знаю – существуете вы на свете или я вас придумал. Когда уходите на работу, ваша утренняя тень остаётся под фонарями и ждёт, скулит от разлуки... Я изредка вижу вас, шлёпая на элеватор, и это совместное утро делает приходящий день чудесным. Вы красивая женщина, хотя ваша душа для меня секретна; может быть, и тайной останется. Потому что почти все любови растут на работе или в общих компаниях – а нас подружить некому. На улице же легко знакомиться простодушным малолеткам: а вы сразу забарабаните от меня каблучками при встрече, как от любого прохожего хама. Моя нынешняя наглость не будет для вас обидной – разве стыдно это ненавязчивое признание? Вы симпатичны мне – я хочу рассказать вам о вас. Но сначала немного о себе.
Вы увлекаетесь грибами? я вот баночку открыл к ужину. Люблю собирать маслят, рядовок и шампиньонов. Маслята карие, а остальные светлые с просинью. Я для них даже место себе прикормил за речным лугом: налево вдоль бережка через дальние пляжи до самых буреломов. Там под коряжьем есть затаённое логово волка.
А вот рыбачу я редко – да метко. Тут главное – карася почуять на леске, и когда сердце застучит от рыбьей ухватки, то дальше не оторваться: карась гоняет кругами, плюётся, а слезть не может. Если он губу крючком прокусил – то беру его тёпленьким, в речной росе. Рыбачить лучше одному; ну а когда в компании, то я готовлю чесночную курицу под запеканку. С вечера заправляю её специями, чтобы к утру текла соком - и в фольге на костёр. От неё потом такой аромат, что с деревьев слетаются сойки и спрашивают рецепт.
Мне с вами сейчас легко говорить заочно, без юношеской застенчивости и дворового хамства. Я восхваляю вашу красоту – и если позволите, то ещё напишу вам. -
Янко сложил письмо и запихнул в конверт. Он придумал женщину из полночных видений и образов; и написал ей словно той незнакомке, которая тайно и стыдливо привесила своё объявление на Христином доме. Несвободная, но одинокая – значит, горестно ей живётся с постылым мужем. Ищет мужчину для встреч: и не ждёт верных обязательств и авансов от прохожего мужика. С этой надёжливой радостью Янко уснул…
А утром вдруг подрос март – за одну ночь встал на ножки и пошёл меж деревьями, держась за руки солнечных лучей. Вчера ещё был морозец на минус, а сегодня Янка отрыл каблуком осяпшего земляного выползка и намотал его на безымянный палец.
Вышла из подъезда весна, засмеялась: – С кем это ты повенчался, чудак?
– Да вот изменил я тебе с мокрой кропелью, наобещал ей с три короба. Обручился я, милка, долго твоих ласк дожидаючи.
А весна ему за спину привалилась, и шепчет на ухо – да такое, что ни по бумаге писать, ни вслух произнесть, и только бессловесной музыке довериться можно.
Пошла она по селу, милая-родная: оранжевая юбчонка заворачивается к самым крыльям, которыми девчонка отмахивает в разные стороны, прогоняя липких насекомых мужиков. Они как кузнечики, муравьи и майские жуки лижут подол её лёгкой одежды. Красивый наряд не скрывает полноватые округлости. Да и не за тем она приоделась, чтобы прятаться от юрких глаз – авось, найдёт и её чей-то скромный виноватый взгляд, отощавший на скудных харчах зимы-прокурорши.
Хорошее настроение вложила в душу девка-весна, боевое перед рабочим собранием. За час до начала Зиновий утащил в вагончик свою бригаду и ещё троих слесарных вожаков. О чём идёт речь? да всё о том же:
– Ну а как от кабинетных клопов избавиться? если б можно было побрызгать их дустом, но химики таких ядов пока не придумали.
– Совесть – твой лучший защитник. Просит враг взятку, требует мзду – бей ему в поганое рыло до крови, до рассудка, чтобы кулаками заколотить жлобиную копилку. Посмотри, что они сейчас в газетах пишут: будто не мужик ты, если зарабатываешь кровавым потом жалкие крохи от их ворованных и блатных денег. Пусть нет у меня просторных хором, осыпанных сусальным золотом; нет у тебя путаных шлюх, а любимая жена рядом – только мы рабочие люди, и по человечному пониманию жирные крысятники ногтя нашего не стоят. Хорошим и счастливым будет мир, когда мы все страхи в себе изживём – зависть, лицемерие, трусость. Потому что с этими страхами у нас пустые хлопоты лежат на плечах, тиская за шею всеми грязными лапами.
– Признаюсь вам, мужики, что я родился большим трусом; боязнью поступил в техникум, в солдаты потом – и никогда не лез в драки, скрывался от зуботычин. А когда полюбил и женился – не поверите: такую силу в душу набрал, что против целого мира пойду за свою семью. И прав буду.
– Много таких, уйма; но они замёрзли в сердечных холодах, а помощи испросить не позволяют гордость и стыд.
Тут в дверь постучался прораб и пригласил всех на добрую беседу. Начальство, видно, понадеялось мирному исходу собрания. Рабочие мужики заняли места у окна в последнем ряду. Экономисты обсуждали торговые вопросы, управляющий шептался с заказчиком Богатушем – зал постепенно наполнялся.
– Первый вопрос: отчёт руководства за истекший период. – Эти горьковатые фразы, пахнущие семечной дрызгой, сплюнул себе на губу главный инженер строительной конторы. Громко, по бумаге, перемежая конкретность речи книжными цитатами, он рассказал о работе всех пятнадцати администраторов.
– А теперь прения. Не стесняйтесь. Дайте оценку от лица коллектива, – впрыснул льстивое слово председатель собрания.
– Вы, главное, не трусьте, – ляпнул делегат районного комитета профсоюзов. – Моё присутствие здесь объясняется возможностью поговорить с вами по душам. Высказывайтесь о наболевшем, не стесняясь присутствием должностей.
– А чего бояться? Да здесь же нет никого, кто пришёл бы всерьёз нас выслушать. Директор напишет ерундовую резолюцию, и разойдёмся по домам. – Пожилой рабочий со среднего ряда, высказавшись, покраснел от обиды. За ним потихоньку и народ развернулся. Что нет вытяжки на постовой сварке, нет приточной вентиляции – холодно зимой, душно летом; высотный монтаж опасен из-за износа поясов и лебёдок; зарплату платят кусками, как на церковной паперти.
Дело дрянь. Инженер взмок. На подмогу ему поднялся делегат профсоюза. Со смешком фамильярно, по счёту всеобщего человеческого братства, он стал рассказывать о своей заграничной командировке в одну бедную страну, о тяжких условиях жизни, критикуя закрытость и несвободу тех нищих людей. А мы... – опять ляпнул он.
– Что мы?! – выкрикнул с места рядовой слесарь. – B такой же кабале живём!
– Заслужили подобное отношение. – Грозно привстал грузный директор, и его величественная фигура заставила примолкнуть даже особенно буйных. Потому что найти в посёлке другую оплачиваемую работу было трудно, и эта безысходность уже сломала не один крепкий норов. Управляющий продолжил речь в тишине:
– Вы самые настоящие алкаши. Дня не проходит, как в раздевалке мы ловим с бутылкой то слесарей, то электриков, и даже водителей. Все прегрешения вам прощаем, жалея бедные семьи, жалея малых детишек. – Если б эти слова сказал мужик не с огромным директорским животом, ему можно было поверить. Но желчь чиновного лицемерия всё гуще разливалась по жестокому лицу Зиновия, обездвижила грубые Янкины скулы, светилась в холодной ухмылке Муслима и в жёлтых зрачках Еремея. А Серафимка спокойно играл со скрепкой, потому что именно он правил ошибки в пламенной речи своей бригады; он знал, что минут через десять слово попросит Ерёма. И директор разрешит – а куда он денется от алкашей.
– Мало того, вы ещё и лентяи. Работу начинаете с опозданием, домой уходите раньше. Перекуры у вас сплошь и рядом. А на прошлой неделе просто отказались лезть на высоту, требуя немыслимых средств безопасности, хотя у вас самая большая оплата труда. – Директор чуть перевёл дух, и взглянул на главного бухгалтера, словно призывая его в свидетели. И не воззвал к самому богу, только опасаясь кощунства. – К тому же вы несуны, мелкие воришки. Тянете домой электроды и гайки, инструменты и фасонину, даже кованое и цинковое железо. Потом глядишь – все ворованные материалы уже набиты и приварены во дворах, в домах, на крышах. Кто может мне против сказать?
– Я, – тихо поднялся Еремей, успокаивая бесполезное сердце, которое вдруг начало заикаться. Янко положил ладонь на его дрожащую руку и крепко сжал пальцы.
– Ну-ну. – Не растерявшись, директор обратился к собранию: – Вот один из этих липовых героев; вечером напивается до потери сознания, а утром отказывается работать на высоте, потому что у него закружилась головка.
В зале многие рассмеялись; и не так смешна эта глупая шутка, в которой малая толика правды, а сильнее всего грызёт мужиков зависть к заработкам монтажной бригады.
Серафим до словечка помнил свой доклад, и шептал его, и суфлировал Ерёме - чтобы тот, не дай бог, не сбился.
– Как управляющий судит о работниках по кучке вороватых трутней, так и я сужу всех чиновников по своему начальству. Они жадные, злые, трусливые.
Жадность. Единственное, что их заботит – это кресло. Как усидеть на нём, чтобы не подкопали замы, чтоб и дальше хапать шальные деньги. Нам от многих объектов пришлось отказаться из-за отсутствия необходимого оборудования. Сварочные аппараты ещё работают только благодаря выдумке электриков. Оправдание одно: нет денег. А если поднять бумаги в бухгалтерии и просмотреть расчётные листы администрации, их отпускные и премиальные – всем станет ясна проблема с деньгами.
Жадность. Для настоящего работяги будет подлостью обмануть своих товарищей и их небогатые семьи, тайком хапнув из общего кармана. А для начальства в порядке вещей: когда они строили себе дома, то камазовский кран и машины метались между чиновными стройками, оставляя объекты без железа и оборудования, а рабочих без зарплаты.
Злоба. Все вы слышали, как кричит бухгалтерия, когда мы приходим за деньгами. – Нет!!! – в пять голосов. Это унижение больнее, чем у побирушек. И ведь мы свои кровные трудом зарабатываем, а администраторы высиживают. У нас шрамов на теле как волос на заднице, а у начальства только геморрой от вечного сидения.
Злоба. С пеной на губах они упрекают нас в водке. Не буду врать – пьём, но нет ни одной работы, которую б мы не сделали, потому что знаем цену своим рукам. Монтаж стареет; опытные мужики ушли, а молодые приходят лишь перекантоваться, пока не найдут себе лёгкую хлебную должность. А потом как нынешние начальники тоже усядутся в кресла, и уже не поднимутся до самой пенсии. Потому что их объединяет – трусость. Как они могут строить жизнь, если боятся отвечать за свою работу? Нам много технологий пришлось вручную переделывать из-за ошибок руководства. Бывает частенько, что отдельные элементы оборудования крутятся, а весь строительный модуль не тянет – потому что технологи вместо личных расчётов комплекса состыковали части однотипных дипломных проектов, купленных по дешёвке у выпускников городского института. И сдали эти проекты в работу с видом своих творческих мучений. Начальство лужёным горлом доказывает свою лживую правоту; а мужикам приходится бесплатно вкалывать на сверхурочных, чтобы уложиться в сроки заказа.
Трусость. Опасаясь выказать свою незначительность в этом трудовом мире, чиновники выпячивают свои книжные, пустые знания, не подкреплённые делами на производстве. Всегда хочется послать на хер такого тугодума с его подсказками, чтобы он не стоял над душой. Над двадцатью тоннами металлоконструкций, проваренных полусотней пачек электродов. Пока не проработает человек лет пять простым работягой, нельзя его ставить на руководство. Потому что он только свою выгоду понимает.
А вы всё равно вымрете как динозавры. Этот мир не для злобы, жадности и трусости – он для силы, доброты и честности. -
Этому чёткому докладу восхищённо захлопал весь зал, кроме первых рядов. Сидя в уголке, Серафим с одобрительной улыбкой слушал выкрики с мест: – Верно! - Правильно!
– Хвастун! – неприятно кривясь, перебил всех директор. – Ты слишком высоко себя ценишь! А много ли заслужил?
– Я знаю, чего стою. – Еремей покраснел, и надулся. – У меня светлая голова и отличные руки. А если что не умею, то сделаю со второго раза.
– Зачем со второго? – Управляющий с ехидством поддел мужика на вилку, и обернулся к начальнику отдела кадров. – Увольте его с первого раза за неоднократные нарушения трудовой дисциплины. Я таких монтажников наберу за забором. – Схрумкал.
Скрежет его трясущихся зубов полз по проходам танковыми гусеницами. Первым на войну поднялся Зиновий: одел на плечи шинель, в руки взял автомат. За его спиной встало ополчение: – Мы увольняемся всей бригадой. – И потопали впятером к выходу. Серафимка шёл сзади всех, и пока не видели взрослые, даже успел стрельнуть, плюнув в сторону президиума. Директор едва увернулся от пули.
Когда Зиновий переступил порог, его остановил выкрик заказчика Богатуша: - Мужики, постойте! – Зяма обернулся, ожидая очередной хулы. – Это ведь вы монтируете старую мельницу?
– Мы, – вразнобой, но твёрдо ответила бригада.
Богатуш легко соскочил к ним со сцены, и улыбнулся напоследок президиуму: – Вы мне больше не нужны. Я расторгаю с вами договор на строительство, и нанимаю безработных монтажников…
Хохот потряс стены, колыхнулся от смеха занавес, тряслись от негодования дряблые щёки директора. Но громче всех хохотал Ерёма, за то что пять минут назад чувствовал себя виноватым.
Собирая в мешок рабочую одежду - и миски, ложки, доминошки - дядька Зяма успокаивал мужиков от нынешних восторгов. – Без посредников мы заработаем вдвое, а то и втрое больше, но через месяц вы взвоете. Богатуш из нас выжмет последние соки. За это и платит.
– А я снова отъемся с варенья, – заявил Серафим, облизывая ложку. Чтобы не тащить с собой лишний груз, он открыл литровую банку вареньевой сладости. В ней плавали вишни, наливаясь чёрной кровью, и тужились вырваться из косточек; а сливы были похожи на набитые синяки да шишки, прихваченные хулиганьём в безлюдном переулке.
– И я куплю Олёне то зелёное платье, что сильно понравилось ей на базаре, – размечтался Еремей.
Янко постучал себя по лбу: – Дурень, к её глазам пойдёт голубое.
– Помолчи. Заведёшь свою жёну – ей и будешь подсказывать.
– Куда там, – подначил Зиновий. – Этот скупердяй никогда не женится. В самом деле, на что он деньги копит? а, Янка?
Яник отвернулся в угол; весь надменный – а над макушкой загорелся белый нимб, похожий на пересыщенную сварочную дугу. И Муслим тут же её потушил, чтобы у малого от гордыни аппарат не замкнуло: – Признавайся, пожалуйста, единоличник. А то ведь теперь закрывать наряды будет сам бригадир.
– Я собирал свою кубышку точно к такому вот дню. Дар предвидения подсказал мне, что вас вытолкают с работы взашей.
– Терпенье не беспредельно. – Зиновий перетянул горло своему мешку. – Я вот гляну на наших мужиков да баб, и чую как уходит время негодяев. Сейчас есть ли властители, нет ли – а прок небольшой. Вреда от них больше. Они лишь воруют и блудят языками, а с кресел этих жиртресов не сдвинуть. Зато можно нахрапом сменить их всех сразу на институтских пацанов и девчонок. Знаний у молодёжи много, и вся наука осталась в памяти; а опыт они наживут быстро. Зато сколько в ребятах мощной энергии! в тысячи раз более, чем в старых задастых вислопузах. Вы же сами видите, как старые кадры просто досиживают своё время, надеясь, будто жизнь сама собой изменится к лучшему. Но её, мосластую, крушить надо, сжирая зубами разруху. Мы не собираемся воевать с родиной: нам бы силой своей поставить на ноги старинные угодья – излечить родниковой водой городские да деревенские окоёмы; а где надо, там и слегой перетянуть родину по горбу, чтоб лежмя не валялась в пьяни и лености родимая сторона. А то ведь нынешние бирюки, которые в золотых доспехах, только пограбить пришли нашу землю, а потом слинять за бугор. Чужда им эта родина, да и другие тоже, если в них богатства не рассыпаны под ногами.
– И Богатуш такой же?
– Нет, ребята. Я сегодня на собрании понял. – Зяма сжал кулаки, показывая крепость настоящего хозяина. – У Богатуша тревожное сердце за родную землю, а вот добро к людям в нём пока слабое. Жадность всё побеждает.
Но дядька Зиновий, наверно, ошибся. Что за тревожное сердце такое, когда в голове копеечная прибыль, а в желудке жирный свиной огузок, и прежде симпотное лицо Богатуша делается вдруг блёклым, лоснясь от волнения: – Вы, мужики, работайте хоть по двенадцать часов, но к середине лета должны мне смонтировать сепаратор и крупорушку. Всё необходимое оборудование я куплю.
Зяма пацански подмигнул своей бригаде: – Ну что ж – значит, в субботу рабочий день.
– Я не смогу. – Янко твёрдо замотал головой, боясь поддаться немым укорам. – Не смогу по важному для меня делу.
– И такое бывает, – без кряхтенья согласился Зиновий. – После отработаешь, ёпырыпырдяй.
Остальные товарищи промолчали, хоть всем было интересно, куда это Яник срочно намылился…
А на кукуеву гору, в кудыкину волость. Субботним утром он выкатил мотоцикл из сарая, привязал к багажнику торбозок с едой, дрынькнул пару раз выхлопом в окна спящих соседей – и умчался по оттаявшей дороге в далёкий город.
Три часа он с упоением обкатывал тягучую трассу, облизывая её словно карамельку из жжёного сахара. И на въезде в городские ворота остановился поесть.
Янка уложил мотоцикл на горке, среди голых яблоневых деревьев, и приказал ему очахнуть с дороги свежим воздухом мышиных мхов и травяных заверхов. Прелая паутина висела над ними спутанным гамаком, в коем догнивали остатки мух да комаров.
Янко жевал, привалясь к древу спиной, и чувствовал, как бурчат под корой весенние соки. Он смотрел на чумовой город, на огромные сигары заводов и фабрик – грязный дым пеленал даже белые облака, собирая на небе тучи, и те уже грозились, поддакивая Янке: – что ты, город, разлёгся как боров? Думаешь, что собрал кубышку на своё процветание и можно попукивать, икая от сытости да ковыряя мясо в зубах? А ты разверни нарощенные бока, перекатись – и увидишь селянскую худобу, в которой лишь носы да уши торчат. Не пора ли тебе подбросить деньжат для деревни? тракторам горючего, а людям едучего. А то ведь разбегутся селяне по богатым весям, и останешься ты один.
Ты, городишко, не бузи, пока живёшь на земле нахлебником – во все века наше отечество выручали пашни да росни, пруды да леса. Коль появилось богатство – делись, ведь черпаются твои закрома из родимых недр, с таёжных просторов, из морских рыбачьих безбрегов. Ты растёшь и строишься руками тружеников, презираемых за нескладные говоры и деревенские манеры.
Не задирай свой нос, город, а сердцем пострадай за людей, встряхнись от очумелой своей немоги. Пройди по старинной великой земле, на нескончаемое житьё погляди. Свободным и сильным людом мирный простор обречён на мощь и величие. И пусть тощи кошельки, но души наши несметны. -
Запив молоком последние слова, Янка ополовинил свой пищевой припас, вкусно отрыгнув сытостью. И отдохнувший мотоцикл повёз его дальше, кланяясь на пути всем зелёным светофорам и беззлобно поругивая красные. Они осторожно ехали через весь малознакомый город, не попадаясь на свистки дорожных патрулей – водительских прав у Янки не было сроду, да и кому они нужны в его тихом посёлке, на вязких грунтовках сельского покоя.
Что будет в шумном городе через сотню прожитых, тяжестью полёгших лет? вот на этом месте, захламленном серостью панельных высоток, в окна которых неприятно и выглянуть – ведь смотрят они на помойки, и гробы гаражей. Что будет здесь, если сады и парки срезаны бульдозерами ради грязных пятнашек цехов, ради толстых клякс складов продовольствия? Горы смрада и тучи мусора испражняют люди в погоне за нежащим комфортом бетонных тюрем, в постоянной рабской угодливости перед своими цыплячьими желудками. Если съест вон та жирная тётка сырого мяса, то сразу обдрищется, а если напоит мужа парным молоком, то вдвоём они разобьют бесценный фаянсовый унитаз.
Автомобиль на улице тоже очень наглеет. Его иль воспитывать надо с пелёнок, или в гараже убивать на запчасти. Он срывается с места без разрешения, сталкивая тормозные колодки с ещё горячей шеи колёс; он хамски мигает фарами, закрывая глаза на аварийную дорожную ситуацию – а потом наивно хлопает ресницами, будто не он сбил насмерть пятилетнего мальчишку. Как школьница с пятёрками в дневнике и без трусов под коротенькой юбкой, честное слово.
Хороши будут вместо автомобилей лошади в бричках и колясках, а патрульные свистки пусть навоз убирают за ними.
С этой светлой мыслью Янка остановился у вокзальных складов цементного завода. Он неспешно отыскал в плесневом сумраке знакомого кладовщика, коротко поговорил с ним. Дёрганый парень, измученный торгово-денежными волненьями, направил Янку договариваться с машинистом товарняка, стоящего на запасном пути. Поездной дядька оказался ушлым мужиком, и долго отнёкивался, выдумывая самые невероятные причины, вплоть до метеоритного дождя. Но крупная сумма денег из Янкиного кармана быстро разогнала межпланетные грозы.
Янка возвращался домой в чудесном настроении, сладко рыча сердцем и мотором на запретные светофоры. Ему подвывала индустриальная городская душа – огромна, замаслена, ржава. Она всегда мечется по земной юдоли: где подопрёт гнутую опору моста, где стянет на честное слово лопнувший шов аммиачной цистерны. Ей часто приходится дежурить на атомных реакторах, в тех дырках, куда людей не пошлёшь – а она боится, но лезет. Она сама уже светится от радиации, и скоро её заметят космонавты как туманную облачность в синеве неба. Но больше всего душу страшит человеческая глупость и жадность, из которых запаляются беспощадные геенны войны. Душа просто не успеет повсюду - у неё нет тысячей рук, чтобы выкрутить из ракет лютые боеголовки. И наверное, нет вот такого родного мотоцикла, братство с которым делает человека кентавром.
Янка улыбнулся под шлемом, вспомнив как однажды с Еремеем он прикатил к деду Пимену, собрав на колёса полпуда мокротной глины. Старик мудрёно ухмылялся в горизонт, подгорая на завалинке, пока они скоблили резину.
– Дедунь. – Ерёма с лёгким вопросом обратился к шибко занятому Пимену, но тот всё же отвлёк свои бренные мысли от извечной темы жизни-смерти.
– Чего тебе? Ежели опять ересь придумал, так лучше свернись в лопушках, а то я тебя дровней достану. – Дед погрозил своей палкой, подняв её перед носом, будто церковный крест.
– Не-не. Объясни, почему у тебя на языке то мотоциклет, как мужик - а то баба мотоциклетка. Разница в чём?
– Вот умник догадается сразу, хоть Янка, а в твоей голове ехидна одна, – заворчал Пимен, сердясь на пыльные хлопоты. – К чему ты от мудрости меня отвлёк своей словесной трухой? ведь сам ответ знаешь.
Еремей улыбнулся, лукавя деда жёлтыми глазами, и затих в ребячьей наивности. Старику ничего не оставалось, как продолжить свою азбуку. – Мотоцикл – он один, с огромной елдой под колёсами. Потому и мужик. А мотоциклетка вечно брюхатая с люлькой ездит, да ещё и тарахтит без умолку ложным языком. Баба и есть.
– Так у неё ж тоже елда под коляской, – пытливо перебил Ерёма, надеясь сковырнуть деда с царьгоры: уж очень Пимен возгордился своим умом и смекалкой.
– А-ааа... значит, всадил уже кто-то. Долго ли дуре впихнуть под подол. Нашептал на ухо девке ласковой брехни, и она твоя - ...
Янко рассмеялся воспоминанию, и завилял по дороге, пугая встречные да попутные машины. Силой выправив руль, он дальше поехал без приключений.



Марту уже декада; почки начали возбухать на прохожих, а в градуснике поднялась ртуть и купается в своей блестящей луже. Ворон главарь выступает на длинных ногах как капитан морского запаса: в чёрной шинели, с цветами подмышкой к женскому дню. У него три ветки мимозы, а в клюве ещё и бижутерное колечко – ворониха будет очень рада подаркам.
Люди несут домой розы и тюльпаны; лица у них такие красивые, как редко увидишь в суетные будни. Торты разевают из коробок огромные пасти, густо заляпанные кремовой помадой, и шныряют по сторонам подведёнными бисквитными глазками.
У меня с собой ореховый торт для Олёны, а шоколадный для Матрёны. И я иду в гости к бабемаме.
– Спасибо, зятёк, – засмущалась Алексеевна, приняв мой подарок, и спрятала в ладони мокрые глаза.
– На здоровье, Марья. Тебе к сласти, а мне к ласке. Приголубь. – Я оглядел праздничный стол с запотевшей бутылкой. Рядом нахально улыбалась Олёна, теребя пустую вазу для цветов. – Намёк понял. – Из-под распахнутого сердца я вырвал пять голубых роз, которые Серафим раскрашивал целый час, беспокоясь за слабые лепестки.
Хохочет Олёнка, и Умка, и бабка смеётся – а в хате тепло, и разогретый воздух через приоткрытые сенцы плывёт на улицу. После ужина я притулился спиной к солнечной стенке Марьиного дома, возле липок – пусть мою стриженую макушку подпекает солнце.
Тут о чём-то подлетел всклокоченный воробей, совсем замухрышка, и рассержено зачесался об шершавую шкурку липы. Клювик его стал бледным, хвост встал торчком: негодуя и злясь, он не мог успокоиться, всё пыля после ссоры, а левым крылом хватался за сердце, чтобы оно не выскочило сквозь рёбра.
Оказывается, у воробьёв тоже есть душа – только маленькая, с мой ноготь. Среди них можно встретить порядочных, и негодяев. Вот сейчас бы я деду показал удивительный кадр, но сфотографировать нечем. А без весомых фактов Пимен откажется верить в жизнь после смерти: – неужели душа покойника в птицу вселилась? – спросит ехидно, да потом ещё и заквохчет индюшиным смехом.
– сам видел, гнёздится, – отвечу я, и даже злонамеренно огрызнусь. – А иначе откуда в живых тварях появляется настроение: резвая корова то целоваться лезет, а то вдруг рогом боднёт. Знать, обидели.
Представляю как старик тихо сядет, обдумывая моё позорище – виданое ли дело: равнять человека и курицу. Внезапно склонится к мышиной норе, где вчера крохи оставил: – эй вы, приживалки! коль у вас мозги есть, то рассудите нашу правоту: душа вечно мается в разных телах на земле иль остаётся на том свете? – Тут догадавшись, он обернёт лисью морду ко мне: – одно дело вековать подлецу, и совсем уж другое – хорошему человеку; а коли сознанье при родах опять расселяется – то отчего невиновному младенцу чужие грехи, и обиды, и страхи?
– А нету их, – обрадованно хохотну я. Но смех получится колкий, как ёж – из моей запрокинутой шеи он выцедит две капли чёрной крови, и облизнётся. – Назови меня, деда, прехитрой куницей, но вся детвора растёт с чистого листа, потому что им прошлую память обеляет всемогучий господь.
– Да-ааа… - Пимен сине затрясётся от гнева, бросаясь то в жар, то в холод. – Что бабу ублажать, что спорить с вами – одинаково потеешь. Ты и вправду хитрая куница, потому как к своей ереси всегда приплетёшь небесную силу. Умащая её лестью.
И я честно признаюсь: – Боюсь я божьего авторитета. Его долго веков создавали люди, а мне лишь крупица от них.
Старик вытянет вперёд свой костяной нос, словно рогатый водяной аспид; потом вскокнёт, и сто раз черканёт ботами с угла в угол, яро бия свою палку в пол. О чём ему мыслилось, я узнаю почти полвека спустя, успев за пять минут оседеть и заново родиться.
Всхлипнет Пимен, промокая уморной слезой свой здоровый смех: – Уваженья желаешь? всеобщего? а по мне – так ты в беготне за славой, хоть бы и маленькой. Оттого и не маешь покоя, что умная голова дураку досталась - …
Он уже въяве стоял предо мной на Марьином подворье и щёлкал крохами зубов, легко раскусывая меня как пустой орех. И молвил тихо, чтобы в сенях не подслушали шпионы: – У малого Серафима целее характер, и он со своей жизней опередился. Хоть у него и нет домашнего крова да бабьего тепла. А ты лихой горячкой обрёл семью, но только прыгаешь по свету – ищешь. – Дед простёр ко мне ладони, и трясся, будто требовал душу отдать. – Ты хочешь, паря, быть выгоден всем людям на свете – чтобы любили и помнили. А если откажут тебе в такой ласке, то чую – что великим злодеем в тебе земля прирастёт. Потому и со всевышним ты не в ладу, что господское кресло им занято.
– Не-а, деда. Твоя неправда. – Мне крепко взгрустнулось от стариковых упрёков, когда почитал я его роднее мати, отце добрым. – Я гонюсь за верой, а ищу тайну.
– Клад, что ль, какой?
– Одно только слово, чтобы в людские души достучаться. Вот чудится мне: кабы крикнуть его на весь белый свет – много себе да чуточку в иноземщину – то люди станут порядочнее, и мы вдесятеро лучше заживём. – Я возгорелся; ещё не явым полыхнул огнём, но рубаха уже тлела на рукавах, и воротник жаром обдал шею. – Пропойцы всю водку под землю сольют, а лентяи вместо тракторов впрягутся в распашки, а жулики вернут украденные денюшки…
– А Марья Алексеевна заспешит на погост извиненья у мужа просить за нашу с ней прелюбодейную дружбу... И с кем я останусь тогда? суждено подыхать мне в тиши?
Пимен сунул под мой нос свою вонючую табаком дулю: – Накось, выкуси. Я теперь досмерти проживу рядом с Марией, и ни на чьи думки да языки праздновать не стану. – Он выдернул из кармана тужурки янтарные бусы, закрутил их на пальце. – Видал, суярок? в магазине при всех для Маруси купил, и пусть кто мне слово противное скажет.
Старик бодрячим ходом прошёл мимо меня в избу, расплёскивая чёрные лужицы. Боясь, как бы он от гнева не наговорил лишнего, я огорчённо потопал следом, зачерпнув от корней липы горсть размокшего снега, чтобы забить его в горло Пимену вместо кляпа.
Но помощь моя не понадобилась; дед уже целовал бабу в губы, слегка приобняв за плечи, и отворачиваясь от моей любопытной родни. Олёна скрылась за печкой, а Умка подглядывал из угла.
– Да пусти же. – Смущённая докрасна Марья еле вырвалась, понарошку причитая обидное прозвище: – Чахлик невмерущий, всю обслюнявил, – и тёрлась фартуком, а дед ходил за ней, поглаживая как маленькую по седым волосам.
Мы снова сели за стол. Пимен выпил со мной две стопочки, заедая мягкими блинами с мясной кашицей. Они ему очень понравились, и он гладил свой живот, проталкивая их поглубже – видно, готовил закуточек для новой порции. Нашим бабам я тоже подлил, размазав по донышку. Опьянела ли Марья, или из её головы не выветривалось, но сейчас за общим семейным столом она снова завела разговор о церковном венчании. – Да-да, пора вам, Ерёма, венчаться. И ты, Олёнка, не пихай меня под столом. Всё равно скажу, что потому вам бог и детей не даёт, что мужик твой не верит в Христа.
– Верю, – крякнул я тяжело, ожидая наступления с трёх сторон. И выкатил пулемёт: – Верю в хорошего человека, который был провозвестником великого господа. Таким же сыном божьим, как и все люди.
Алексеевна вылупила глаза, дёрнув чеку гранаты; только старик не дал разгореться скандалу. Увидев плаксивые Умкины слёзы, он накрыл нас от бомбы своим тщедушным телом. – Еремей, а почто ты не признаёшь божество божьего сына? не только ведь из гордыни? – для Пимена важна лишь правда, а уж как он её из меня вырвет клещами – то дело особое, пыточное.
И я осёкся деду соврать: уж больно у него стала насторожена борода, и уши уже заострились. Глядишь – ещё хрястнет своей колотушкой за сомнительные речи, а они сквозь мои поджатые зубы всё равно просятся наружу: – Потому, дедушка, что непорочное зачатие, твоими словами, супротивно законам сущего. От поцелуя детишки не рожаются, и мы с Олёной тыщу раз это пробовали. И церковные купели бесполезны, и святое дыхание. В любом человеческом случае – а та непорочная дева была нашего роду и племени – всегда надо бабе присунуть живородящего да семенем сбрызнуть. Ты не хуже меня знаешь природную анатомию. И ещё скажите мне, – я обвернулся вокруг всей родни, не забыв и хлопающего ушами Умку. – Раз господь бессмертен, то зачем ему сын; когда самому мне много легче обратить в свою веру сотню врагов, чем одного этого упрямого ослёнка. Подрастающие дети не желают мириться с молениями отцов, и на сломе эпох господь причащает для нас новых пророков.
Старик то ли зачихал, а то ль засмеялся, так что слёзы и сопли потекли из его носа. Он как мог скорее достал платок из жилетки, и стал сморкаться, чередуясь хрипатым кашлем. Ну, насилу успокоился. – Ох, чудик, обсмешил ты меня, и всех соседей, ежели расскажу. От Зямушки так и верно не скрою я нашей беседы... – дед взъерошил пятернёй свою редеющую седину; за лбом оголилась розовая слабопечёная кожица, которую печка сквозь космы достать не смогла. Думал-думал Пимен, головёшкой качая, а потом сомнительно выругался. – Вот, бесово отродье, даже во мне ты свою кручину заронил... никакие книжки и телевизеры не собьют мужика с панталыку, как простое человеческое слово.
– Не спастись тебе, Ерёма. – Алексеевна грустно вздохнула о моей проклятой молодой судьбе; а потом улыбнулась, что не её это доля. – Бог накажет за злые нападки, за борьбу с ним на сатаньей стороне.
– А я не борюсь, милая бабамама. Я верую так. – И протянул к ней открытые ладони, будто предлагая в кастрюльке незнакомое, но чудесное варево. – За всю прошедшую жизнь укоренилась во мне думка, и расцвела даже, что нет в мире абсолютного добра и зла, потому что душа наша мятущая. Беспокойна она в самом сердце – там, где тревогу звонят клокола. – Я хлопнул себя в грудь кулаком по сплетенью костей, вызванивая свою колокольню. – Вот и прыгает душа, лопоухая как сын мой, то помогая людям, или мстя врагам... Господь тоже божественно милостив, и дьявольски свиреп - ...
Поздний вечер, мои уже спят по кроватям. Умка уткнулся в Олёнкино плечо; он сердито сопит, дёргая неукрытой пяткой. Видно, опять за кем гонится по школьному коридору. Шебутной он вырос, стыленький. Уж как я его не yчу доброте, а пацанишка подвержен мщению. Может, это и хорошо в меру, и славно во взрослом миру – но сын мой дитя, а уже за один зуб выбьет два. Только к собакам он жалостлив, да к младшим соплякам. Будет потом за рождённой сестрёнкой ухаживать, и кипятить её за каждую детскую провинность.
Бабка Маруся выпростала одеялку; села, кряхтя, на кровати, сбросив с ног тёплые вахланки. Пятки её пошерстили об коврик, стряхивая дневной сор. Тихонько молвила в себя: – ... спаси бог, и ещё будет… вот бурбон свинячий, режь его… а до осени, может, не доживу... брошу в погреб, остальное съедят... – и забросила она причитать, матюком, иль аминью. Легла.
Придёт время, когда я тоже буду греться у печки, как Алексеевна. Гляну на солнце и подумаю, что в прежние дни оно ярче светило, а теперь в нём поселилось жестокое сердце – холода напускает на землю. Шныряющие мимо внучата свистят в два пальца, и до усрачки смеются неизвестно над чем. Бестолковая юность жжёт на ветер короткое время; обгорелые лоскуты минут несутся, крутясь между кустов и деревьев, а следом за ними дуновей гонит чёрный прах сгинувших суток. Меня очень тревожит разгоревшийся пожар – и я подошёл ближе к Марье, поцеловал её спящую, чтобы хоть чуточку затушить торопливую беготню сполохов и головешек. Боюсь, как бы старуху не унесла на тот свет вредная наша суета – за её грязные калоши мне стыдно перед господом...




Смуглая тишина, и только опасливый шорох – это мыши скребутся в рабочей раздевалке. Янка играет в салки с вечерней луной: он прячется за оконную холстину, и высматривает, как бы обмануть да шлёпнуть её по спине. – Луна, луна, – шепчет он, – лети как стрела, – а она ему в ответ: – топор, топор, сиди как вор, и не выглядывай во двор.
Еремей поглядел на их чудачества, налил в миску воды, с интересом кинул туда хлебный горбыль, и с вдохновением уснастил его бумажным парусом. Потом обрубил швартовы тесаком, и отправился по воде в море-плавание.
Янко рассмеялся, напугав тишину. И спросил: – Олёна не заревнует, что тебя долго нет?
– Глупости. В моих глазах только она отражается, а остальные бабы – бесплотные тени. Влюбись и ты в хорошую девку.
Желание его было искренним, но эта благородная доброта вдруг ожесточила Янкино лицо, и наверное сердце, невидимое под курткой: – Нам пора. Доплывай, и пошли.
– Не хочу. – Еремей оттолкнул миску, забрызгав бумажную скатерть. И двинулся впереди под чёрным флагом со скрещёнными костями. Его стриженый череп был так же гол, как герб этого полотнища.
На вокзале их должен был ждать Муслим. И верно, стоит как миленький. Но рядом с ним одна длинная худосочная фигура, которую надо срочно отогнать домой.
– Серафим, ты зачем здесь? – Янка сердито подбежал к нему, и схватил небережно за руку. – Если дядька Зяма узнает, он меня заклюёт.
Серафимка отвернулся, прыская смехом в ладонь, а Муслим склонил свою гордую голову, извинительно косясь на вывеску закрытого магазина: – Зиновий беседует у кассы с капитаном Кругловым. Они охранять нас пришли.
– ... Ты всё рассказал... – опустились по швам Янкины руки, словно не маяли больше силы и жадности к работе. Подогнулись к земле ноги, теряя опору в товарищах: – Вы меня предали.
Но Зиновий вместе с капитаном Маем уже тащили ему костыли скорой помощи: – Янко, мы сегодня с тобой. Вся вокзальная площадь подготовлена под разгрузку цемента.
Май в гражданском. На нём синие одежды, которые жена дала на люди. Из обличительных знаков власти осталась одна кокарда в голове капитана, оперённая золотым орлом. Длинные чёрные волосы делают его похожим на анархиста; в таком деревенском виде он ходит по домам, выискивая страшных преступников. Май может и стопочку выпить в гостях, и вторую – тогда его певучая речь становится схожей с заветами предков: не убий, не укради, не возжелай; но сегодня он нарочито сердит. Потому что грузовой поезд прикатил к щебёночной старой платформе на семь минут позже срока. Как истеричная брошенная жёнка мужикам глухо орал из локомотива бледный машинист, настоящая выпь, и лицо его пьяной луной светилось в станционном мраке. – Сюда...! сюда... – он облизывал губы, напомаженные сладкой карамелью, чтобы хоть немного скрыть горький вкус страха: – Быстрее, ребята, пожалуйста...
А его приятельница, тоже вагонная, высунулась из окна голой грудью и зашипела интимно: – брось, Михрютка, ну их к чёрту с деньгами – больше убытков. Иди ко мне, миленький; ничего не знаем - слепо видели, глухо слышали.
Но Михрюта вдруг взбунтовался: – Спрячься, лахудра бесстыжая! - И к мужикам опять голосом свойским, отважным: – Не бойтесь, она своя баба. А мешки ваши в предпоследнем вагоне навалены грудой. Их двести: хватайте как поросяток, и сыпьте в открытые двери.
Бригада уже распалась на двойки, и гудела хрипато, вдыхая на одном конце вагона, а на другом выдыхая. Мешки туго летели в открытый зев, цеплялись за поручни и проножины; но две горы, похожих на сиськи под серым лифчиком, всё росли, теперь не влезая в шелка и восьмого размера.
Немеют руки мужичьи: на тонких, но сильных капроновых нитках болтаются сердца, давно пробив лошадиным дроботом слабую оболочку рёбер. Пот, выплеснутый из закипевшего чугунка, стекает обратно в глазные впадины, и в уши, и в рот – а там снова кипит, срывая усталой яростью засовы терпения.
– Янко! Муслим! – бросают мужики мешки с плеч, с рук, тоскуя по мелкой работе, в которой не было такого надрыва. – Ерёма! Серафим! – и дядька Зиновий уже залез в грузовой вагон, подмогая своим слабым товарищам, уставя свои грузные плечи под тяжкий цемент.
Пять, четыре, три минуты – локомотив запыхтел сильнее, спешкой подгоняя медлительное время, которое ему давно пора мотать на колёса. Две минуты, одна – он уже нервничает, бия подковами об рельсы, и тягостный звон ползёт между шпалами далеко впереди грузового эшелона. Но вот вышел срок – и локомотив сорвался, едва успев застегнуть пуговицы предпоследнего вагона, а расхристанный машинист ещё долго маячил в окне, вопя радостные несуразицы.
Усталые и довольные мужики повалились сверху мешков, caми как кули. Май Круглов прикатил им большую тележку с пакгаузов; он стоит рядом и плетёт свою мораль на будущее: – В другой раз ничего не делайте тайком да наскоком. Потому, Янко, что мои молодые коллеги вполне могли принять вас за ушлых ночных воров. А я уже взрослый мужик, и в любой душе читаю как азбуку.
– Спасибо, – вразнобой поблагодарили его трудники.
– Спасиба много, а вот два билета в первом ряду на открытии цирка для меня приготовьте. С младшим сынишкой приду. – Орёл на его фуражке сонно трепыхнул крыльями, и Май взглянул на часы. – Вставайте, за час нужно перевезти цемент на склады. – Он потопал за другой телегой.
Зиновий раскинул руки, и тянулся, желая объять всю бригаду – но ребята валялись неохватной кучей. Дядька вдруг повёл носом, вдыхая горелые пары: – Во машинист как спешил – даже тормоза не отжал. Чуете, колодки припахивают?
– Ты ошибаешься, – хмыкнул помолодевший Янка. – Это Ерёма набздел.
– Правда, что ли? Еремей?
Тот перекатился на живот, потом на колени, собираясь встать: – Может, и я. Но не чую – у меня насморк.
С шутками, с искренним весельем мужики перевезли цемент в открытые Маем пакгаузы. А расходясь по домам, они долго аукались в соседних проулках, побудив задремавших селян.
Ещё с час Янко ворочался на кровати перед телевизором: то жарко ему, то одеяло щекотное. Потом плюнул на сон, решив, что радоваться нужно вдвоём. И открыл чистую тетрадь: – начинать к вам письмо трудновато, неловко; но дальше слова просятся сами, а я их только подпихиваю. Думаю – туда ли пишу; может быть я придумал вас, тёплую и ромашковую. На июньском лугу, под цыплячьим пухом одуванчиков, под жадными ласками солнца. Грибной дождь прошмыгнёт тенью, едва касаясь губами. А ветер будет гонять на полевых межах ваш цветастый сарафан. Вы станете прекрасной невестой для всех стихий.
Давно я не видел тебя. Ты невысокая – но фигурка у тебя танцевальная, и наверное, увлекаешься танцами. Мне бы поставить тебя на ладонь как дюймовочку, и бережно вести за собой.
На вид сильная и гордая ты – и позволишь себя жалеть только любимому человеку. Но любя, сворачиваешься под мужским крылом, и из этого оберега смотришь на белый свет. Ходи по улицам гордо и радостно, ведь каждый день – твоё новое счастье.
Не знаю, читаешь ли ты мои письма? возможно, что они плутают в чужих почтовых ящиках. А если приходят по месту, то тебе нравится моя ненастырная симпатия. И тайна томит: коротконог я и лыс, иль молод да пригож. Придумай меня, пожалуйста. Продли моё приключение – замечтай. -
Янко выдумал всё в письме – сроду он эту бабу не видел. Может, и ходила по улице в бантах, и в монистах – как чужая неизвестная. Но так чтобы вьяве – по имени, отчеству – не было. Её лицо, фигура, голос и тревожный взгляд – прячутся от него в пелене фантазии. Будет ли встреча? горькая ли, сладкая? – а Янка уже спит…
Из всей бригады только Муслим заполночь досматривает футбол. Говорила ему жена: – Брось волноваться за них, не умеют играть кривоногие. – Но мужик лишь улыбался в её постельку, выглядывая под одеялом голые потаёнки; потом не выдержал – и бегом к Надиньке повыть, постонать от любви: – ааах, милаяааа!
Дождалась баба – слёзками омыла знойное тело, и уснула, забывшись в сладкой истоме, в одуряющем аромате ласки. А уморенный Муслим притопил громкий ор телевизора. Эх, ротозеи – проиграли наши ненашим - им бы тряпичный мячик гонять, а не биться за кубок.
На этой обидной мысли Муслим задремал. Из глубин старой народной славы, что не покинула сердце, приснился ему высокий сон о почётной победе. Будто собрались на стадионе герои со всего мира, и хохочут, тыкая пальцами в деревенскую команду. Оно и правда, немного смешно – трусы у мужиков до колен, и красные футболки слиняли от стирки. Но в мозолистых руках ярое знамя, словно смертельная рана спеклась по полотнищу.
Дедушка Пимен на скамейке потягивает свой табачок, схрипывая в сторону Зиновия вязкую слюну: – Не мельтеши, суета. И без нас ребята управятся.
А дядька бегает вдоль кромки поля, и аж за голову схватился – словно небо на лысину пало да солнцем прижгло. – Ребятушки.... милые… не посрамите родную землю.
Вот, казалось бы, деревня – зрелый подсолнух и щёпоть семечек в нём: а попробуй полузгай – так зубы выскочут. И хоть от края до околицы можно за пару часов неспёхом пройти, но на танке уже не проехать, и на штурмовике не облететь – пожгут селяне с костями вместе.
Вот и у футбольных ворот они так же встали: головами мужики упираются в облака, так что горизонта не видно. В плечах ни щёлочки, в ногах ни дырочки.
Ну и где они, те герои спортивные из дальних мест? что со смехом пришли, а с плачем уйдут? Увязли они в мужицкой обороне, истёрлись в кашу кровяными пузырями. И тогда дед Пимен поднял вверх знамя, а Зиновию отдал приказ – рубите их в сечу! Селяне бросились напролом, смяли заслоны, и над всеми летал Серафимка, с восторгом горланя победные песни…
А вот на работу он вышел скучный; под его глазами тоска сшила за ночь серые сумки. Мужики переглянулись, но допытываться не стали. Сам признается.
Серафим протерпел до обеда: – Дядька Зиновий, а у нас выходные будут?
Бригадир рассудительно почмокал губами, прикидывая диспозицию. – В субботу Мишка Чубарь начнёт рыть бульдозером траншею под фундамент. А мы с Янкой идём делать ему разметку. – И улыбнулся, взбив перья на своей голове: – Остальные свободны.
Ерёма спросил заговорщицким голосом: – Доволен? – пырснув ботинком на шпионящих мышей.
– Вы не подумайте только, что я устал. – Серафимка словно молил, чтобы ему поверили. – Честное слово, у меня много силы. Просто я уйти, улететь хочу далеко, и пожить в одиночку два дня.
– А как ты вообще летать научился? Откуда у тебя, ангел, крылья взялись? - В первый раз Янко задался этой правдой, хотя парнишка её и не скрывал, считая свой дар всеобщим.
– Всё само пришло, по любви. Возмечтал я о небе и поплыл вдруг по воздуху. – Серафим вздохнул: – Но я пока неоперённый, и слаб духом. Огромной высоты я побаиваюсь – с опаской, что дорогу обратно забуду.
– А ты не бойся. – Муслим отхлебнул топлёного молока, облизнулся на млечный путь. – Любой прохожий подскажет.
– Это на земле. А когда я кружусь между звёзд, то все планеты там на одно лицо, только наша чуть в крапинку. И сады весной – вот тогда вас ни с кем не спутаешь.
– И ещё кого поднять можешь? – подал голос Ерёма.
– Не пробовал. А ты, видно, со мной просишься? – крылатый Серафим улыбнулся, догадавшись о Еремеевой хитрости.
– Да. А можно? – искательно взглянул мужик, будто положительный ответ зависел от его попрошайства.
– Силы хватит – полетим. Только надо подождать новолуния, а то в чёртову ночь при полной луне вся шушера в небе гнездится – гоняются друг за другом, блудят.
– Прямо на лету?! – удивился очумелый Янко.
– Дурное дело нехитрое, – встрял Зиновий в тутошний разговор. – Мне Пимен расказывал, что ведьмы с грешными мужиками любятся лишь в эти ночи; и содомничают, будто им уже завтра умирать. Но зато нет для мужика любовницы лучше, и после схватки с ведьмой чахнет он от тоски.
– Серафим, признавайся – попробовал колдовскую бабу? – Янка подхитнул малого до смущения. – Оттого ты и томишься, как обрезанный боров.
– Чему верного пацана учишь, кобелюка? – Зиновий со злости запульнул кружкой. Янко, хохоча, увернулся от фруктовых остатков компота, и показал дядьке длиннючий язык: – А его путешествия по воздуху преступны. Зачем он заглядывает в окна? в чужие жизни? Меньше надо привередничать: ты окружи себя бытом, комфортом, погуляй с девчонкой – красивый же малый – и поманит, закружит совсем другой ветер. Выбрось из головы Ерёмкину моду мечтать: за себя ешь, люби, работай – и тогда будет твоя молодость сродни удовольствию.
– Какие же вы толстокожие и рыхлые! – огорчённо воскликнул Серафим, и огляделся средь них в надежде повериться родному человеку. – Ну слетайте со мной да посмотрите на красоту, если не верите! Только куда вам – век бы так просидеть и долежать, не вставая с места от телевизора. Халва на столе, мармелад и абрикосы, мясо тушёное в плошках, селёдка с картохой. Животы ваши пухнут, и сало плотнеет внутри – а за окном неизведанное море, травы выше плеч, горы в облаках; там мягкие шаги босого дождя оставляют за собой следы первобытных тварей, и на деревьях фруктового сада не слабые зубки чахоточных кроликов, а оскаленные пасти саблезубых тигров. Они пришли из далёких лесиней жрать сырое мясо только что задушенных быков – и они не станут есть помойные объедки дворовых собак.
Пошли со мной: если у вас нету крыльев, топайте пешком, и дойдёте до хрипастых джунглей, до непроходимых зудящих болот, где стонет, воет и пыхтит страшное мироедство насекомых. Там уродливые гномы выглядывают из гниющей листвы с надеждой подстеречь, сманить, отравить. Из ваших упитанных животов через вечно голодные рты выльется целое ведро отрезвляющей рвоты, и тела в конвульсиях омовения истиной заорут материнскими схватками о рождении мира. -
Поражённые сказочными виденьями мужики онемели в ответ; и Серафим ушёл от них за новой весной, кинув на плечи зелёный рюкзак, и с посёлком поссорившись. Не возьму, мол, у вас ничего, кроме бритвы да свитера. Это вы виноваты в том, что пацанья творожная душа запуталась в уличных дебрях, и висит теперь на флагштоке поселковой управы.
Субботним утром Серафим встал пораньше, хоть и не выспался. Он решил додремать в пути, и ещё оглянулся на свой тёплый дом, сытно зевающий у церкви, где зашкаливает компас под розой ветров, и где флюгера сбиваются стаями, чтобы летать на южную зимовку. Но погода уже ничего себе: солнце греет и молодую курчавость, и старенькую лысину, иногда только сбивая дыхание от внезапного штурма ветра.
Серафим улыбался, проходя последние дворы. В конце переулка петух наскакивал на курицу, точно как поп с попадьей на сеновале. Поднимут свои сарафаны до пупков – и ну барахтаться в душистом прокосе утренней косы, которая поднимется в половине пятого утра и успеет вычистить от травы большую земляничную делянку. На лезвии литовки останутся красные потёки от разрубленной ягоды и мокрые тушки налипших комаров. Ах, скорей бы лето! – хвастливое крестьянской сноровкой и добрым рабочим навыком.
В пролеске отмякли сморчки. Они бойко выпячивали грудь, маршируя для первого парада, и притворялись грозными старожилами, глядя на Серафима из-под шляп как хулиганы в пивном кабаке. Если бы они не оставили своих револьверов дома, выходя семьями на прогулку, то в ботинках Серафима появились тогда два десятка дырок от пуль. Но сморчки дружелюбны, в отличие от поганок и мухоморов, которые сразу хватаются за ножи да кастеты, и поэтому ходят с синяками на лицах.
Облака вдруг закипятились. Слово за слово; им бы присесть, поговорить спокойно – но устроили раздрай. И землю оплакало небо.
Серафим быстро набрал лежавших в посадке удобрительных мешков, и слепил себе шалаш, почти как великий ваятель свою Галатею. Только скоренько, на живую руку, сучками да прищепками, жестянками да скобками. Переждав под шатром мелкий дождь, он снова ушёл куда глаза глядят: по ходу земляной насыпи, в конец её пути; – там в водоёме буквой та вода как в лужах непрозрачна, грунтовка к берегу пуста, трудясь, елозят трактора к большой меже от стаи грачьей, и завтра лучше чем вчера. Потому что возвращаются с курортов заскучавшие птицы, нагрузив сумки и чемоданы лёгкими сарафанами и панамками, белыми парусиновыми брючками, босоножками и сандалиями - чтобы кормиться и млеть в распаренном уюте весны. Если только беспечный командированный грач задержался у своей южной душечки – то ненадолго. Дома его благоверная ждёт по часам, и придётся ему здорово помахать крыльями, чтобы успеть к ней вовремя.
Скоро показалось озерко; неширокий уклуночек, заросший ряской по берегам. На мелководье торчали старые рогатюли для удочек. Раздевшись, и недолго мучаясь в голом виде, Серафим сразу нырнул. От холодной воды сердце упёрлось в затылок и стало стучаться наружу. Но череп закрыл на замки и притворы все выходы, убрав даже приставные лестницы да подвесные мосты. Осада крепости шла с переменным успехом, пока Серафимка не выполз на берег. Он долго обсыхал, тревожа просящими взглядами солнце – и согрелся, лишь натянув тёплый свитер. Выбрал себе место посуше и потеплее – на взгорке, опушённом чахлой травой – и медлительно, смачно пообедал, с аппетитом пережёвывая яйца вкрутую, огурцы удальцы, да большой кусман хлеба с салом.
А в десяти шагах от него преет грязный соломенный овилок, трухлявое сенцо прошлогоднего укоса; и бегает по нему суетливая мышатня, ища иголку в стогу – чтоб старые штаны залатать, ведь новые купить не на что. Серафим порылся в карманах и подбросил им грош, авось пригодится. Вон знакомая муха самовар купила на одну денежку, да ещё и гостей созвала к чаю с вареньем. Но мыши всё равно пищат; особенно самый маленький серый ощурок пристал к своему деду – и просит хлеба. Тогда Серафимка отламошил кусок – и разбросал крохи в траве, радуя. А сам повалился навзничь, закинув руки и почёсывая пятки о засохшую грязь. Солнце ему на балалайке стучит да в дудку свистит. Убаюкивает. Разнежась, Серафим подполз к сену и повалился лицом в духовитую муть.
Когда он проснулся, было уже серо и холодно; луна на небе бледнела отпечатком пальца неловкого мельника. Как будто по звёздам раскатывали тесто, и мука намешивалась серенькая, низкого сорта.
Тьма навалилась внезапно. Почуствовав беспомощность Серафима перед ночными страхами, она лизнула его, пробуя на вкус – деликатес ли он при свечах с шампанским в любовной истоме, или обыденная вечерняя трапеза перед одиночеством в холодной постели.
Видимо, он ночи понравился. Она стала играть с ним как кошка с котёнком, ластясь да мурлыкая, только не допуская слишком вольных объятий. Обволакивала дремотой, позволив смотреть откровенные сны, в которых главной героиней была сама; белокурая весталка, откровенная, похотливая, она дышала грудным хрипом сквозь плотно сжатые губы и в последний взрывной миг отталкивала его. Серафим просыпался мокрый от слёз, от сомнений и глухого восторга; он наяву просил ночь вернуться в его сон, в объятия, и обещал светлый рай святой развратнице. За его спиной на соломе сидел леший, и склонившись грустной плачущей мордой в колени, тихо выл, умоляя ночь не изменять ему, не предавать долгие годы прежней совместной жизни.
Но она в последний раз, перед рассветом, всё же приняла своего случайного любовника.
И Серафим закричал. Его восторженный вопль разбудил даже глухого гнома. Маленький несчастливый гном лежал себе в кровати – спал, никого не трогал, в своей глухой норке, глухой сам от рождения. И никогда он не слышал даже писклявенького звука. Но вдруг вскочил гном, разбуженный, и заревел! восторгаясь шумом! – а потом потерял сознание. Он валялся толстый как арбуз, и пижамка сбилась на плечи – глаза его были огромны и счастливы.
Серафим проснулся. Он не запомнил своего сна – а просто вышел из него, не прощаясь, чтобы сказать доброе утро поднебесной заре. Росистая трава выстудилась знобкой прохладой; ветер закашлял, распугивая прикорнувших на ветках воробьёв и воробьих.
Сидя под чередой молодых берёзок, леший играл на свирели. Тихо и грустно. Скрестив ноги и левой рукой опершись на колено, он качал головой от тоски своей песни. В луже начал умываться ворон среднего возраста; но заглянув в страдающие глаза больного лешего, подлетел близко, спросил: – Почему ты грустный и скучное играешь? Давай веселее.
– Настроения нет.
– Из-за него? – показал ворон клювом на Серафима.
– Да, – лесной дядька заплакал, а птиц осуждающе покачал своей встрёпанной макушкой. Слёзы стекали по рыжеватой бороде лесовика на вязлые пальцы, схожие с кореньями сосен – и ветер, приблудный тузик, слизывал солёные капли. Дядька сидел, уставившись в даль, кривя губы на погудках свирели; а Серафим виновато прятал глаза, пока собирался в дорогу, и ушёл тихонько, неслышно совсем.




Мне Янка на сегодня зарок дал – идти в гости. Для чего? – проведать Христину. Для кого? – не видишь разве, Серафим мается.
Вот и стою у звонка. Сейчас дренькну в дверь, да убегу как шкодливый пацан. А что говорить? - про вас с Олёной – шепчет мне внутренний голосок, вертя во все стороны цыплячьей шейкой. Справа соседи, и слева соседки – а у них есть дверные глазки; и уже кажется мне, будто весь посёлок бегает по моему скромному делу.
Трушу, но жму на кнопку. За дверью слышатся лёгкие босые шаги – дробные, словно четыре копытца.
Дверь распахнулась вовсю, без цепочки; а в сумраке коридора стоит белый свет с огромными глазами – я зажмурился от стыда, испугавшись Христиной наготы. Но это я сам голый, и она меня видит насквозь.
– Здравствуй, Христина. – Я с трудом улыбнулся, запрещая себе надежду: – Так нельзя открывать незнакомым людям.
– Доброе утро. – Она по плечо мне, и у сердца колет дротиками ресниц: – Меня никто никогда не обижал.
Я уже не мог признаться, что пришёл говорить за Серафимку; а хотел славословить себя, петушился – если бы Янко увидел, то отрубил мне голову и павлиний хвост, а из тушки сварил наваристую лапшу.
Но Христя сама помогла мне с омута выбраться: – Ты от Серафима? – и пусть моя харя в грязных водорослях да в вонючей тине, я всё равно спешу сказать и булькаю: – да-аа... Не смейся, пожалуйста, над его бравадой и неопытностью; прости пацана, раз все люди такими были. Может быть, это вас клеймили позором и сжигали на кострах – за то, что первыми стали друг для друга, будто свет белый заново увидев...
Иду я обратно и хохочу, потому что на счастливую Христинку похожа немая влюблённая, которая ссорится с парнем на асфальтовой тропинке от площади к парку. О их любви можно судить по шальным звучным поцелуям, коими парень ублажает свою девчонку, подговаривая согласиться с ним. Но она упёрлась и немо тыкает пальчиком в оторванный нитяный хлястик на месте былой красивой пуговицы. Оно и правда – ну что это за мужик с такой расхлябанностью? а девчонке хочется вывести его в люди, прихвастнуть перед знакомыми, какой он у неё хороший.
Парень то машет руками, то опять тыкается носом в её тёплые щёки, а невеста обиженно отворачивает свои губы. И видно, что приятна неопытному первотёлку стыдливая женская забота – но он прячется от неё в мычащем смехе своём и в тёмных девичьих прядях.
Вот так же и я люблю. Жену, хозяйку, любовницу. Бабу. За что? не объяснить мне эту жизнь. Но я бы умер, если б предал Олёну с прохожей девицей, которая во мне памяти не нарушит. Только с женой я смогу дышать, так жарко заглатывая умалишённый воздух, кроша лохмотьями почти беременное тело. Оно белым днём красуется нагишом перед зеркальной дверцей шкафа, и грозится: – А ну отвернись; тумаков давно не получал?
– Ты почему без трусиков на людях ходишь? мне ж глаза некуда деть.
– Вооо, прямо ещё. Буду я прятаться в своём доме. – Олёнка подошла, села на мои колени. – Я чужих мужиков не стыжусь; чуточку если, а так пусть смотрят. А с тобой всё иначе – срамно и любо.
Я забодался в рыжих волосах, поласкал её чрево ладонью. – Да ты, любушка, истекаешь соком. Иди ко мне.
Не пойду, сказала милая, и ушла в кресло. Я сам поднялся, сел перед ней на колени, склонил голову. Олёна посмотрела на вялое солнце за окном, и взмолилась, чтобы оно сожгло ей губы, стянутые путами крика. Мой язык прополз утешную плоть, потом чрево с подступающей сладкой болью, и заорал в её горле, выдавив только утробный хрип. Не дав успокоиться блаженной неге, сам в мокром тумане разума, я приподнял жену на руках и нежно соился с ней, боясь задавить грубостью чуткий её росток, кой из пылающего чрева тянулся к прохладе и свету. Я помогал Олёнке умирать от любви – стонал, когда она кричала помочь; шептал гнусные слова, и улыбался тайком, радуясь своей силе. И всякий раз, вместе с ней отдаляясь, тихо начинал сначала, едва сдерживался, но сцепив зубы и мысли в грубый лошадиный хомут, удлинял скоротечную развязку.
Со двора примчался Умка… и я не уловил его топот, но жена закричала в мои глухие уши: – Сыночек!! не заходииии!!!
Едва одевшись, я выскочил к нему с вороватыми глазами, бегая взглядом по тумбочкам – что бы ещё украсть. А на Умку боялся смотреть. Но он очень грубо выручил меня, жестоко спася от уголовщины. И устроил форменный допрос: – Вы что, ёхались здесь? – с таким видом, будто для него все тайны детского рождения это трын-трава.
Мои зрачки враз облиняли, поменяв цвет с жёлтого на красный. – Мамку не тревожь, пусть отдыхает. А тебя я сейчас тихо выпорю за пачкотню.
Сын отступил на шаг в силе и гордости: – Я правду сказал.
– Нет. Мы с матерью просто любим друг друга, потому что взрослые.
– А я тоже так буду?
– Будешь, когда влюбишься на всю жизнь.
Умка потупился, скребя ботинком облезлую краску. Потом буркнул мне, словно больше не с кем поделиться – обсмеют: – Я рядом с Нинулькой за партой сижу. Она красивая. – И со вздохом радости втянул в себя сопли.
– Иди ко мне, шумное дитя. – Я поднял его на руках к люстре, чтоб получше разглядеть. – Точно, опять насморк. Ты когда со мной закаляться думаешь?
А Умка дрыгается в руках, смеясь над беспокойством: – Вода ещё очень холодная. Руки пролазят в мороз, а остальное не хочет.
– Пусть с тёплой воды сначала попробует. – Это вышла к нам Олёна. Испугавшись, что я и вправду макну сына в ноль градусов. Она забрала у меня малыша, и ну высмаркивать его в крупный носовой платок, которым утрётся и слон.
– Мам, я сам. – Умка отнял нос и потрогал его пальцем. – Ты так натёрла, что он обгорелся.
Посмеялись да вместе уснули. Но утром у сына скакнула температура. Всего немного – а в школу уже не идти. Я спешу к работе, Олёна за обновками на городской рынок: – Макаровна, Антонина! Приглядите за ребёнком, пожалуйста. – А старушки и рады, мы ведь с ними редко общаемся по возрасту. Сюсюкают, целуются, тащат ему игрушки. Но я дурак, потому что не нужно было мальца оставлять у соседок, они уже старенькие.
С работы пораньше вернулся. А в доме тревога. – Мамкааа, мамочкаааа! – плачет Умка, не открывая гноящихся глаз, и Олёна тыкается в его худые ручонки, спасения ищет. Чай с малиной сынок пить не может – и что ему яблоки да груши, когда страх застит свет.
– Папаааа! – он ресницы разлепил мокрыми пальцами, и дрожит в моём сердце на тоненьком поводке; а я ладонями прижимаю к груди русую голову, но мальчонка шею не держит - то на одном плече плачет, то на другом ревёт.
– Ни в какую больницу он не поедет, дрянью напичкают, – шиплю я в лицо бледной жене, и чёрными кольцами въевшейся мазуты играет под люстрой моя змеиная кожа. А у сына на лбу блестят хрустальные капли – ему больно и стонотно от рези в животе, и кишка ещё сильнее душит кишку, сжимая в пальцах жидкие какашки.
– мама, я хочу в туалет... - пискнул голос. В нём нет сомнения, что родители спасут наказанного сынишку – видно, за мелкий проступок господь повинил дитя. – мама, я не хочу есть наш дом... – в бреду чадит дымом обожжённый фальцет, и от него занялись тюлевые занавески, так что мне пришлось их сбрызнуть водой с полной кружки.
Олёна выгнула спину, подняла хвост: она как бедненькая мангуста, привыкшая слушаться мужа – из любви, из трусости. Но теперь баба укушена жалостью, у неё вырос уродливый горб – и она не плачет уже, а жутко приготовилась к драке.
Тут за окном луна посмеялась надо мной: – Что же ты сник? с женской немощью справиться не в силах? Ты навозный червь, и черви в душе у тебя, и между ногами червяк замученный!
Громкие крики желтушной сплетницы могли навлечь патрули и лживую молву с подлого языка; поэтому я повалил на пол Олёнку, и зажимая ей мокрый слюнявый рот, стянул белы ручки жирным кухонным полотенцем. Потом свой кулак ей в горло вопхнул, чтобы баба, извернувшись, не закричала о помощи. Оставив половину руки вместо кляпа, я встал и гордо похвастался луне своей решимостью: – Пусть лежит, одумается пусть... да как Олёна вообще смела мужу перечить? я сам сына вылечу.
А луна не дура: видя наши вредные дела, только глазком осмотрелась по комнате, быстро запоминая улики, и хитрым свидетелем спряталась под крышу: – если даже милицейские не вознаградят, ты мне сам за тревогу наличные выложишь... – Но я уже не услышал её, потому что с трудом управлялся одной рукой в лекарствах и склянках – расплескал валерьянку, сахар осыпал. А всё же нашёл, что искал – серый порошок мутно осел в сливовом компоте.
– Пей, сучка! пей! – трясся я от нетерпения, заливая в Олёнку отвратительное зелье. Когда она уснула, моя рука выпала из её рта. Поплевав на вены и сухожилия, я присобачил перекушенную руку на место: – А теперь, сынок, займёмся делом, пока спит наша мать.
Сижу, точу огромный ножик на наждачном оселке. И грубый скрип навязчиво врезается между стенкой и дверным косяком – где малыш притулил бедную головушку, с тревогой наблюдая за мной. Он с испугу сорвался голосом, а потом дёрнулся и ногами, пяткой по плинтусу: – Ерёмушкин, что ты делаешь?
– Нож точу, – ответил я, скрыв в опущенных глазах искры подступавшего чумного веселья.
– А зачем? – ему вроде бы от болезни сразу полегчело, а мой готовящийся подвох насторожил мальца. Умка принюхался, и уши его воспряли как у дворового щеня.
Ну я и выдал прямо ему в нос: пусть опаской подышит: – Будем сейчас без помех операцию делать. А то ведь мать разверещится от жалости, хотя ты мужик крепкий и любую боль перетерпишь. Верно?
– ... дааа... – Сынок мой почти промямлил, еле слышен был в комнатке его талый шёпот, но кивок мне ответ подсказал. Согласен он, значит.
Чтобы не пугать малыша, да и самому успокоиться, я достал из холодильника дольку лимона и сто грамм коньяку.
– Пей, Умка.
Малец затрусился: понимает уже, что шуточки кончились. Но и на попятный вернуться ему несподручно – потеряет моё уваженье и веру в себя; поэтому он хлебнул с горя. Закашлялся Умка, потекли его горькие слёзы – и понюхав лимончик, брыкнулся сын на диван.
– Вяжите! – кричит, – меня голенького!
Тут я ему руки да ноги ремнями в обтяжку; с живота малютки рубаху содрал, а под ней синий пупок. Видно, подмёрз Умка со страху.
Ножик мой давно прокалился на керосинке, и все микробы сгорели заживо. И тогда я поставил лезвие на сыночкину грудку, и повёл красную линию, рассекая кожуру да жмурясь от брызгливого сока.
Умка застонал в тяжёлом сне, чуточку подёргался – но узлы были стянуты намертво, их мольбой не распутать.
А когда открылось передо мной детское нутро, я даже ахнул – вот как красиво природа задумала нас, а потом сотворила! белые жилочки туго натянуты, суставы об костяшки скребутся, змееватые вены жадно глотают кровь. И вместе получается человек, будто на привязи. Только голова сама по себе – она-то за нитки и тащит.
Жаль, но с душой у меня не вышло. Я долго искал её, обходя закоулки, в которые даже Умка не заглядывал – пустота кругом, одно мясо. Может быть, душа в сердце; может, в пятках – но о том знают мудрецы иль хирурги, а у меня опыта мало.
Я положил ладони сыну на кишки, прогоняя меж пальцами несваренную еду: тут он заплакал во сне и мне в руки обкакался. Ну всё, вроде бы прошла заклятая болезнь. Через полчаса малыш лежал, обшитый на все пуговицы, спокойно посапывая обедневшим кислородом. Лишь еле заметные шрамики останутся на его теле. И Олёнкина память будет чиста, ей снадобье поможет. А в моём душевном покое объявились крупные пробоины...




Наверное, эпидемия на деревню пала. Или перемена времён года. Бабке Поле тоже захеровело со здоровьишком. Третий день не встаёт, а боль почуяла раньше – ещё неделей она Марье сказала, что своих консервов объелась. Как видно, Полянка плохо прокипятила огуречную банку, потому что после открытия из-под крышки всплыла белёсая шмага. Невесть что – а выбросить жалко. Через силу бабка скушала парочку огурцов с картошкой.
А через полдня обдристаласъ старушка. Что ей – панталонов не носит: где рубаху задрала, там и села. Назавтра, как немощь чуток прошла, то закопала кучи по всему двору – перед соседями стыдно. И слегла потом – от волнения то ли, от нервной болезни.
Сейчас она спит, горячечно обдыхивая узкую спаленку. А в зальной комнате, занавешенной, шепчутся старые подруги Марья и Женя.
– Оно, может, и неудобно влюбляться на старости лет: так ведь мы с Пименом на шею друг дружке не вешаемся при всех, будто молодые. – Алексеевна даже обиделась. Уж Женька должна бы понять приютную радость – да не хочет, обзавидовалась.
– Брось, Марья. Нет тут моей зависти. – Подружка махнула на неё, и разгладила сарафан на коленках. – Дед намного старше тебя, и со дня в день ты за ним ухаживаешь, вместо того чтобы себя оберечь. Отдохни от печки да стирок, семечки лузгай взамен той любви... тем боле и проку от неё уже нет, – и Женька засмеялась тихим шорохом, но так чтобы Алексеевна слышала.
А та ей в ответ, как умный совет: – А своего мужа, наверно, сейчас бы вернула с того света? И на кровать с собою, только бы рядом лежал, да пыхтел в потолок.
– Не равняй. С мужем я сорок лет прожила. В чести, без ссор и скандалов. – Бабка Женя поглядела на иконы в углу, и дальше привирать не стала, убоявшись языкатого греха. – Иногда только я выговаривала ему, ну и он пяток раз меня отшлёпал.
– Это ты брешешь. В первые годы, Женька, ты всегда с синяками ходила; мужик тебя от ревности поучал, чтобы самому спокойно жилось. – К грубым намёкам Алексеевна тут же хитро досказала сладкие речи: – Помню, на всё поселье шёл слух: первая красавица Женя. Да это и правда была: смоляные волосы до плеч, угольные брови, и чёрные глаза как в костре жжёны. Чистая южанка в нашем русом краю.
– Ойёй, а сама... – Женьке стали приятны льстивые речи, и она б их слушала хоть до утра, да ещё сто раз столько же. Но немножко застыдилась, и чуть сбавила Марьины обороты, чтоб подольше поговорить, вспомнив романтичную юность. – Мы с тобой в девичестве воевали, будто Купава со Снегуркой. И на танцах первые, и в работе, да ещё на поцелуи в прибрежных кустах оставалось время. А прохожие мужики думали, наверно, после жарких объятий: ну всё, моя она, женой станет. Только никак не выходило последней любви, – тут Женька срамотно захихикала, вспомнив, как отказывала безутешным мужикам.
Марья улыбнулась, глядя на подругу. – Старое время это не нынче. Тогда бы старухи мигом заклевали за распутство, и мы остались бы жить на свете хожеными бобылками. – Алексеевна горячо призналась, тем более что давние страхи ушли: – Ох, Женька, сил нет как хотелось попробовать настоящей любви. Я млела в сильных руках, уже до чрева мужика подпуская, а в последний миг запретной тьмой глаза застило – родители с дома погонят, или прибьют где. И молчок, что жила я на белом свете. – Марья вздохнула тяжко ли, завистливо. – А моя внучка нынче блудёт с Ерёмой без церковного венчания, и без печатки в паспорте. К добру это? вдруг разбегутся?! – выкрикнула она в фортку, обращаясь к небесам.
Женя наклонилась к ней близко, тронула за рукав. – Успокойся. Олёна не пропадёт – для такой полсела женихов.
– Полсела... дура ты. – Мария устало осела на стуле, поправила причёску длинных волос. – Без любви даже самая распрекрасная жизнь станет тягостью.
– Мне ведь не стала, а я эту любовь никогда не видела. Очень нравился гармонист, но отец выдал замуж за плотника, и мать ему не перечила. Мы с симпатией жили, в дружбе с мужем, да и кто тогда молодых про чувства спрашивал. – Женя вроде бы успокаивала Марью, и сама себе не верила. Хотелось бы ей переиначить жизнь, попробовав любовь на вкус – есть ли в ней осязание иль одни химикаты. – Ты сама пробовала говорить с Олёной? что она?
– Хочет венчаться, да боится мужнего гнева. – Алексеевна полыхнула церковной зарёй: - Я её три раза к отцу Михаилу водила за ручку, с ним вдвоём убеждали девку, и Христос третий со стен вразумлял. Но одно талдычит Олёна: – ни за бога, ни за дьявола против Еремея не пойду.
– А он что? Ерёма муж? – Женька любопытно сунулась в самый Марьин нос, будто её и впрямь сильно тревожило, чем живёт новое поколение. Веруя ли.
– Болтает, что господь не в церкви на людях, а в мятущей душе. И его надо долго искать средь кровавых потрохов.
– Машка, а может тебе на попятный свернуть? все равно их правда будет.
– Хороший Ерёма мужик, основательный, но упрямства в нём ещё много. – Алексеевна не спешила говорить, будто пробуя каждое слово с горячей ложки. – Пообносится лет за десять, сам перед бытиём смирится... а я сейчас рогами меж ними не встану. Я сверну. Пусть живут - ...
Вечером Алексеевна ожидала дома Пимена. А в его хате тихо: только ходики стучат, да святой угодник пыхтит под цветами, нагоняя воздушную волну сновидений. Старик приподнял голову с подушки, прислушался к похрапыванию святого на иконке – и соскочив с кровати, мелко зашлёпал в коридорные сенцы. А дверь, закрываясь, жалобится вслед и ноет, что остаётся в доме одна: – вдруг воры нагрянут? – Но дед ей боле не дал слова сказать, а рыкнул: – Я вместо тебя собаку заведу. – И выглянул наружу: что там?
Туман. Это не погода, а большой бредень, в который ловятся разбитые машины, заблудшие люди, и мокрые звери. В нём интересно ходить, когда нет никаких забот, нет спешки к придуманным обузам. Хорошо войти в лес, где воробьи, не видя в трёх шагах, плюхаются раздутым животом прямо под ноги. А ёж, ползая в приречных кустах, ладонью ощупывает дорогу, чтобы негаданно не сверзиться в воду с обрыва. Даже голодный с осени ужак не заметил пузатую лягушку, спутав её за безвкусную кувшинку.
Зато этот туман в помощь деду Пимену. От соседских языков и от сорочьих. Он долгим ползком докрался до плетня, привесил на Марьину сторону рюкзачок с вином и фруктами, и через ивовый барьер атаковал невесту с порога. Марья к пулемёту, а Пимен в штыки; он рванул китель у ворота – и на амбразуру. Закрыл её своей грудью, и довольная Алексеевна уже мяучит в ухо: – Иди ложись пока, я ещё твою рубаху выглажу.
Мария никогда не пользуется утюгом. Только рубелем и каталкой. На каталку укладывает простынку – и катает рубелем туда-сюда.
Пожалел дед бабку. – Захоти – я тебе куплю самый лучший утюг, что есть в магазине.
Но отмахнулась Марья: – Мне не лёгкость нужна с красотой, а глаже руки свои приложить.
Как закончила работу, села рядом с ним на кровати, подправив одеяло, и свесила ладони между колен. Руки проживали отдельно от Алексеевны: она думала в окно, пережёвывая свои завтрашние дела, а длани её теребили подол застиранного сарафана, и уже примерялись греметь чугунками на печке. – Посиди спокойненько, – сказал Марье Пимен, развернув абажур ночника: он впустил полумрак, уговаривая хлопотунью прилечь. – Гуси сами придут во главе со своим адмиралом, куры уже на насесте. А скотина накормлена.
Алексеевна тихонько молилась. Она немного стеснялась сторонних глаз, и рот прикрыла ладонью. Старик расслышал неясный шёпот бормотаний, и склонился к её ногам, ласково шерстя на полу урчащего котёнка. Тому не давала покоя муха: тупырилась в оконце, жужжила нудно, осерчав на всех и дразня восторженного паука. Пимен вот так же, из паутины, смотрел пару лет назад на впервые свою Марию, ел её глазами и боялся притронуться волшебным сном. Её светлый облик не тронули милосердные года – он даже удивлялся неизменности их любови, ёмкой как бездна мирового океана...
Воскресенье прилетело из-за леса, из-за гор – сильно спеша и ломая каноны порядка бросилось субботе на шею: прощай, милая. Та уморенно швырнула наземь заляпанную цементом спецовку, и бухнулась отсыпаться тут же – на старом футбольном поле, где заливают фундамент. Цирк уже опустил в раствор свои крепостные ноги, и сидит, по щиколотку пристывая под резвый шум бетономешалки.
Вчера мужики выполнили половину работы. Зяма всем документально разъяснил, порывшись в умной книжке: нутряной диаметр цирка будет ровно двадцать метров, ширина фундамента по одному метру на сторону – и значит, что длина круга, исходя из высокой математики, около семидесяти метров. Вот эти семьдесят кубов им надо залить в выходные, пока солнышко греет и морось на город ушла.
– Дааа, – рассмеялся Ерёма. – Вот здесь бы Умку поучить арифметике, а не за партой в школе. Правильно один умный мужик сказал, что только в работе мы оканчиваем университеты. – Он вместе с Серафимом яро швырял песок и щебень в круглый зев бетономесилки, поэтому не успевал оглядываться на весенних девчат. Янко же разравнивает в яме почти жидкий раствор, поэтому часто стоит, раскрыв рот да облизываясь, словно малец на шоколадного зайца. Вот он опять зазевался и скользнул в грязь с арматуры, которую по кругу укладывает Муслим.
– Слушай, балбес, – ругнулся Зиновий, скинув на шум сварочную маску. – Пялься в работу, а нито я тебя прогоню вослед этим юбкам. Или глаз на пятку натяну.
– Бесполезно, Зиновий. – Еремей добавил зычности в свой хохочущий голос: – Если у Янки отнять зрение и слух, он всё равно нюхать будет!
– Чертополох, – огрызнулся Яник, в душе посмеиваясь приятельским шуткам. – Я зрю дальше всех, и вижу, как сюда торопится дедушка Пимен, аж калоша слетает с ноги.
Старик вытянул в приветствии свою палку ещё за десять шагов; в бороде его вместо лица сияла одна красная улыба – он вспотел и запыхался. – Бог в помощь! Как ваши дела?
– Он поможет, когда в ящик положат. – Еремей крутанул штурвал, и мешалка опросталась в жёлоб. – А дела у нас и так симпотные. Сам видишь.
– Вижу, что все мужики трудятся, а ты им своей вонью сбиваешь дыхалку. – Дед обтряхнул мешки с цементом и присел на них, оперев в землю посох. – Гоняй его, 3ямушка, до кровавых пузырей.
Зиновий подошёл к старику ближе, потому что от шума мотора не всё дослышал. – Что ты говоришь?
– Говорю, что у вас тута сухо, а у нас по самое ухо. Еле переполз свой овражек. – Минутой нагруженная мешалка снова тихо заурчала, и Пимен смог немножко пожалобиться молодым да скорым товарищам. – Славная легкота у меня на сердце, а в животе мешает картошка с огурцами.
Ерёма не упустил случая: – Зачем же пришёл, если ни пахать, ни косить, ни портняжить?
Старик обиженно подскочил выше крыш, закричав на землеходов оттуда: – Бздюхарики!! – и суетно махая руками, приземлился возле Ерёмы, грубо отодвинув его на пол-лаптя в сторону: – Уступи руль, травоед!
– Опачки, – прямо из ямы хлопнул в ладоши Янко. – Старый дед пришёл на танцы.
Ему тут же досталось по самую маковку, потому что Пимен не удержал на весу тягостный штурвал и одним махом хлопнул всю бадью в жёлоб. Мужики, смеясь друг над другом, стали отряхиваться. Но дед не растерялся: – Важно какой едак ты, а не ложка, – и начал покрикивать на Серафима, торопя с водой да цементом; а сам, полегоньку набирая обороты, завертелся с песком да щебнем. Две личные дедовы мешалки выгрузил Еремей – само собой, что и мужики подмогнули, так на то ведь и бригада, чтобы пятеро не стояли.
Пимен устал; он благодарно присел на притянутый деревянный ящик. С трудом вытянул из узкого кармана курительную трубку. - Раньше мои кармашки много шире были, просто прорва, – объяснил он Зиновию, видя дружеский интерес. – А ныне Марья все дырки заштопала, – и задрал высоко голову, как хвастливый кочет.
– Если б заштопала все, ты бы к ней не бегал, дедушка.
От кого, а от Муслима подобной каверзы не ждал никто. Хохотали все, даже воробей на ветке – и особенно стыдливо кряхтел довольный старик. Ему захотелось ответить лаской: – Когда твои родичи приедут к нам жить на село?
– Они половину имущества продали, и через две недели будут звонить мне.
– Вчера Олег председатель зашёл на цирк. – Зиновий ухмыльнулся и сжал кулак, загребая с воздуха болотных гнусов. – Пообещал нам, что как бы городские власти ни приказывали, он не свернёт на попятный и выделит беженцам землю под жильё.
– Большего не нужно. – Дым из дедова рта подымался шарами и кольцами, фокусничая в воздухе между солнечных лучей. – В нашей деревне жил хлебороб, великий трудник: он лошадью вкруг всю планету вспахал - от всяких дальних закоулков, где живут малорослые народы из племени мультиков, до центра земли, где под воду ушли величавые аталанты. Тот пахарь поспорил с кумом на бутылку, запряг лошадку, попрощался с родными, и потянул плуг прямо поперёк оси, по коей планета крутится вокруг себя, вроде танцуя. Поначалу о нём писали газеты, следили в бинокли секретных глазков; особо подначивали наши земляки – то привет с космоса передадут, то флягу со спиртом на парашютке бросят.
Но мужик внимания не обращал: протянет плуг от зорьки до заката, и вечерять садится.
Что ему разные новости? была б лошадёнка сыта да напоена, да ещё стужа особо не донимала. Так и работал в покое. А через пять лет ранним утром до своей деревни добрался. Вкруг земли и природы. – Пимен оглядел мужиков; и поспешил досказать, пока машина молчит: - Подошёл он к кумовой домине, гряк об ворота кулаком: слышит, пёс цепной забрехал. Опосля забухали сапогами, хозяин проснулся: – чего надо незваным гостям? – А в ответ услыхал: – али не я твоего сына крестил, что встречаешь неласково? – Тут распахнулись настежь все двери: – Здравствуй, друже! – И неделю село гулеванило.
– Напомнил ты мне, деда, сообщить хорошую новость. – Серафим сел перед стариком, и свои ладони сложил на его дряхлых коленях. – В прошлые выходные ушёл я бродяжить по компасу, и мне встретился леший.
– Чивоооо?! – Пимен чирикнул глупо, повёл клювом направо, где Зиновий с лопатой, налево, где остальные мужики друг на дружке висели – и к Серафимке опять: – Неужели Бесник вернулся? насовсем? – Он встрепал свои седые космы корявыми пальцами, сам похожий на лешего: – Значит, ребятки, новая жизнь начинается.
После короткого балагурства бригада вновь принялась за работу. И Пимен до вечера с ними рядом трудился, помогая то силком, а то шуткой. Его нравоучительные сказки веселили прохожих, а срамящие укоры вгоняли в краску самых завзятых лежебок, которым было трудно поверить, что с цирком выгорит дело.
Вот и Богатуш, качая детскую коляску, стоит рядом на крепких ногах, высоко задрав утиный нос – и сверху поглядывает на кичливого деда, вошедшего в раж: – Неужель я не понимаю, что ты затеял с землёй делать? Скупил у пьяных огрызков задёшево их просторные паи, а после самих дураков пустишь по миру – без флага, без родины. Ho меня твоё пузо не задавит: хрен тебе в очедло, а деревенский пруд останется наш. – Дед по локоть отмерил Богатушу, тыкая на него костяшкой пальца и грозясь живодёрно: – Спалю я тебя, иуда. Всё на свете отдам, и жизнь, за молодость да волю внуков своих, чтоб рабами не жили. Расплодились вы, жлобоки: шарите ножками по быстрине – где что захапать, иль кому подлость сотворить. Зачем матери рожают такую гниль? - век в догадке живу, а понимания нету.
Богатуш улыбнулся в ответ, и спокойным голосом молвил: – Вот так вгорячах назовут иудой – и налицо все улики вместе с отпечатками пальцев на кресте. А ведь ты, старик, говоришь нечестно. Я у пьяни скупаю земельные наделы – это правда. Но потом же на этой земле дорогую работу даю для трудяг. Спроси Зиновия о зарплате, и поймёшь, что хорошо жить достойны лишь те, кто тревожится о семье, о доме. И я помогаю им в этом. Заработает мужик деньги, хату построит, скотину заведёт – вот и добро в моих стараниях. Чтобы показать народу правильную дорогу к счастью, надо стать достойнее всех. Скоро мы, самые сильные, объединимся, и впрягшись в ярмо, потянем упряжку за собой.
– Зачем же долго ждать? – Дядька Зяма усмехнулся, пульнув взглядом на блестящие ботинки Богатуша; а в глаза ему и не смотрит. – Тащи сюда золотые сундуки – соберём твой народ, и всем гамузом возьмёмся цирк строить. А то детишки печалятся, что им радоваться негде.
Тут работники стали подбадривать хозяйчика с неподдельным восторгом, будто и впрямь не догадывались про истинные причины жадности, не знали о силе золота. Но представительный Богатуш лишь топтался по чистому полю да чесал в затылке круглой пятернёй, выдумывая отговорку. И вдруг сказал правду: – Стройте сами свой цирк. А я своего пацанёнка буду в город возить, там развлечений побольше.
Пимен вырвался из Муслимовой хватки, двинул худеньким плечом на откормленного мужика; но поскользнулся без палки, и упал прямо к его ногам. Оттолкнув руку смиренного Еремея, он сам встал, отёр ладонью слёзы и прошептал в ненавистное лицо: – когда война с вами начнётся, я в первых пойду.
То ли старик застеснялся своих слёз, то ль устал от дневного сидения – а собрал вещички на обратный путь. Из всего багажа – только палка да кепка; но Зиновий подмигнул Серафимке – надо проводить домой.
– Чего ты под ручку меня, будто невесту? – грызнул парня дед как за коленную кость. – Просто рядом иди.
А минут через пять сам повёл разговор во избежание молчаливой обиды: – Вот ты нам про лешего рассказал, что он вновь на деревню вернулся.
– Честное слово, деда, – дал клятву Серафим, изгибаясь в седые глаза своим длинным телом.
– Бесника я знаю, потому и верю. А какие удивительные небыли есть на свете? В других краях?
Серафиму вдруг показалось, что он летит над загадочной планетой, и на плече у него виснет лопоухая волосатая обезьянка, шпыняя ногтями под рёбра: – где мы, зачем и почему?
– Есть страна, во всю длину огороженная высокой стенкой.
– Слыхал.
– Была раньше башня, которую люди хотели выстроить до неба.
– Читывал в детстве.
– Недавно биологи нашли в джунглях бабочку с метровыми крыльями.
– Пустобрёх несчастный, – отпето ругнулся дед Пимен, и даже вечно сварливый его голос прозвучал равнодушно, будто парень совсем изоврался.
– Почему это? – Серафима обидело хамство, к тому же безосновательное. – Ты, дедушка, разъясни свою позицию, чтобы я понял. А словами бросаться не смей.
Но старик лишь отмахнулся от него, сдув в бороду как надоедливую муху: нате, тарантулы, жрите. – Погрози, погрози. – И всё же рукою полез за трубкой, надеясь по ходу продолжить спор. А Серафим забежал вперёд, горячился: – Ты хоть и старший, и помнишь много, но жизнь не стоит на месте, а всегда происходят новые чудесные изобретения и открытия. То что вчера казалось мнимым, сегодня в порядке вещей.
– Да ты ведь, мультик, валишь на дно кошёлки яйца вместе с кирпичами. – Пимен выше головы поднял воображаемую торбу, бухнул её вниз. У ног старика расплылось жёлтое пятно, а отскочивший камень отбил ему большой палец. Дед заплясал, негодуя: – Одно дело, когда великое свершение! и совсем другое – чахлая мелочь, безмозглая бабочка капустница, на которую зазорно смотреть. А ты говоришь: крылья метровые. Язык у тебя такой.
Но Серафимка начал тихо читать ему книжную проповедь, которую давно слышал сам: – Очень далеко, в чужой стороне южных людей, есть древние племена охотников и рыбачек. Их мужики бьют зверя в засаде и птицу влёт; а девчата ходят за карасями – и к спине привязывают беременных ребятишек, которых недавно родили на свет. Тут нельзя плакать и жаловаться, потому что кругом живая природа – носороги, обезьяны, тигры – и слабейшему быстрая смерть. – Мирная речь текла плавно; Серафим заглянул в дедовы зрачки, не спит ли тот на ходу. – Кушали возле себя южные люди, жевали побеги и мясо, кости да рыбу – а когда ничего не осталось в окрестностях, то в дебри пошли, в самую первородную жуть. А вёл их за собой отец аксакал, старейшина рода: – скрепите храбростью сердце и волю! Пускай стужа под небом, пусть голодно стало на отчей земле, но если идти без упрёков и стонов до самого солнца – то мы встретим обязательно райские кущи, отогреемся досыта, и снова назад, к своей родимушке...
Тут Пимен спросил Серафима у домашнего порога, с нетерпением стукая посохом в широкий зев своей новой калоши: – Ты что - будешь мне всю библию рассказывать? так я давно зачитал её латками, и всё понял. И поверил в неё.
– Значит то, во что веришь – даже в бабочку – нельзя потрогать руками или на вкус, – топал ногами парнишка, обивая грязь. – Только у веры и любви прямая дорога к сердцу, без посредников.
Через полчаса, поужинав куриной лапшой, старик прошлёпал к кровати, сел сверху одеяла, и не скинув боты, забурчал в полусонные уши читающего Серафима: – Ты в книжные дебри не лезь, а послушай радио и своё отношение к сему вырази.
– К чему это? – оторвался Серафим от буквенной чехарды старой философии.
– А ты что ж? совсем к чужой беде слеп?
– Ну, слышал я: фанатики взрывают дома и губят невинных людей.
Пимен угрюмо взглянул на парня, и пожевав губами седые усы, дал волю своему пониманию, благо собеседник ему попался внимательный, и не такой спорный как Зиновий. – Слегонца судишь народ, паря. Надо бы в души тех губителей глянуть, чтоб понять человеческую вражду. Я так чую – они мстят за то, что чуждые невери полезли в их узкий мирок, на домострое которого солдатским потным душам не развернуться. Чужедальние армейцы этому народу привезли кабалу, со штыков хотели накормить их свободой – поэтому теперь в гробах возвращаются.
– Вот тут, деда, я согласен с тобой. – Серафимка отложил книгу. – Я тоже к себе близко не подпускаю чужих, а лишь верных товарищей. Но фанатикам нет оправданий – они воюют не с солдатами. Детей взрывают, стариков жгут.
Пимен схватил посох с подушки, и в пол его бах свинцовым комелем: – У них выхода нет! Кто услышит слабый писк замяученной мыши, а? Против воинов биться – целая рать нужна, а откуда ей взяться, если порабчённого народа на карте не видно. Потому они и кроют всю землю густым слоем ненавиди одичалой.
– За кем же правда? – искренне кликнул парнишка, словно вызывая её на погляд. – Может большая важнее, чем маленькая?
– Правда равновелика для всех, без разбору чинов да наций. – Дед хлопнул себя по рогам, по короне, будто в свидетели бога и чёрта привлёк. – Она единственная; но возле неё кормятся стайки гнусенькой лжи, мошкара – и в этой кутерьме я себя не вижу. А всё же машу саблей, хоть боясь зарубить рядом товарища. Мню, что любовь да вера выручат нас.
– Не всех, деда. Янка над любовью смеётся.
– А ты хохочи, сынок, над его побасёнками. – Старик ласково глянул на парня, будто погладил его вихрастую макушку ладонью. – У него в жизни одни срамотные приключения, потому что смолоду пошёл вразнос – изболтали знакомства хорошего мужика. А тебя уже с понтей не сбить, ты добра повидал. Может, ты и завидуешь чужим жеребячьим проказам, когда естество прихватывает, но уж дотерпи, пока полюбишь всерьёз.
– А я, наверно, влюбился. – Серафим покраснел; но он рад был случаю поговорить о Христине. И дождался толкового интереса, дед затыркал его расспросами.
Здесь? когда? что было?
– Мы на свадьбе у товарища познакомились, мы с ней за шаферов были. Ничего особенного, просто играли в гляделки и улыбались друг дружке. Христя кажется повзрослее меня, да я и сам вёл себя как ребёнок. Даже в танце боялся дотронуться до неё. Вот жалею теперь о своём стыде.
– Нет, малый, ты прав как поступил. Всегда быть собой важно любому человеку, а то когда егозишь да играешь личины – дураком себя кажешь. – Пимен задумался o прошлой жизни, вспомнил собственные грехи лицедейства, и мотнул головой, отгоняя настырную муху. Серафим заметил его мытарни, и тревожить больше не стал.
Парень вышел из хаты, прислонился к косяку двери. Ему хотелось полетать, но сморили сон и усталость. Глядя на звёзды, на неминуемую вечность, он думал о проповеди деда – и тут к его ногам притулился маленький толстобрюхий щень. Который то ли унюхал зверьё, а то ль напугали его земляные червяки. Пёсик потыкал носом Серафимовы тапки, отдыхая от своих страхов теплом пацана и запахом хлеба с ладоней. Потом повыл детским голоском, сразу став храбрым, и закружился на птичьем помёте.
– Вот дурачок, – хлопнул щеня по ушам весёлый Серафимка, и тот ещё стрёмнее запрыгал к самым овилкам соломенной крыши.
Когда малый вернулся в горницу, Пимен уже спал, обвалившись на спину. Сложил кулаки на одеяло – и сопливил носом, передразнивая утиное кряканье. А тёплый лежак у печки постелил для товарища...
В это время уже весь посёлок отходил в небытиё, причащаясь к ночи как умирающий к другой жизни. Но по дому Еремея поплыл колокольчиковый звон, и Олёна, накинув халат, вышла встречать припоздавших гостей.
– Привет. Ты к мужу? – она немного удивилась внеурочному визиту. Наверное, с цирком что.
– Нет.
– Ко мне?! – Олёна оглянулась на Ерёму в дверях, который водил подозрительным взглядом с жены на гостя, и обратно.
– Нет. Мне сынок ваш нужен.
Из открытой настежь комнаты сначала донёсся босоногий топот, а потом вылетел Умка, пиная вперёд себя резиновый мяч: – Это ко мне! Здравствуй, дядя Янка!
– Добрый вечер. Можно тебя похитить? – Мужик с детской мольбой смотрел на родителей, ладони у сердца. – Всего на полчасика, честное слово.
Еремей пожал плечами, и рассмеялся их чудовищным секретам: – Да пожалуйста. Только мороженым не корми, он неделей переболел.
За пять минут Умка оделся, радуясь под курточкой, что у него появилась взрослая военная тайна. У калитки Янко быстро раскопал большую сумку, запрятанную в поленья от родителей. И бегом – пока не догнали.
– Быстрее, малыш. - Дядя Янка, а что мы несём?
– Медовый торт. – Мужик был краток, но пацан настырней: – А зачем?
– Подарим любимому человеку. – У меня любимая мама, а у тебя?
– Скоро покажу, недолго осталось.
Умка даже обиделся, отстав на три шага: – Ерёмушкин всегда нам с мамой рассказывает, чтобы мы были в курсе и не боялись.
Янко захохотал тихонько, перекинул мальчонку через плечо; и поспешил в тёмный уголок, чтоб их леший не уволок. – Смотри на те окна да запоминай. – Его ужасный шёпот вздыбил тоненькую шкурку на ребячьей спине, где совсем недавно жглись горчичники от простуды. – Постучишься в дом и спросишь тётю Веру. Кто бы ни вышел открывать, а нам нужна только она. Будь настойчив с чужими, но отдай торт лично в её руки. Всё понял?
– Есть! – вскинул правую ладонь малыш. – Разрешите идти?
– Давай. – Янко шлёпнул его по заднице, пустив к дому словно заводную игрушку юлу. – Не упади!
Темно. Видна лишь тень пацана у калитки – как он мнётся, стесняясь. Неужели завял от стыда? Но вот хлопнула дверь, и воротца; и две тени рядом стоят, изболтались.
– скорей же, малыш, – шепчет Янко во тьме. – Пора надевать заячьи маски.
Еле ушли они от Веры, от хозяйки. Она ещё топала за пацанёнком сзади, чтобы выследить ухажёра – а Янко и себя в руках уносил, и гонца за плечами вприхватку.
Возле дома он сбросил ношу: – Фууу, приехали… Рассказывай как было.
– Тётка красивая, чуточку хуже мамы. И чёрная вся.
– Грязная, что ли?
– Да ну, – захихикал Умка, представив замарашку. – Волосы у неё такие, что углём мы топим.
– Она спрашивала про меня?
– Ага. – Малыш для обстоятельного разговора уселся на сумку, но тут же вскочил, испугавшись за торт.
– Чего ты? она же пустая, – шепнул ему Янко. А окна в Еремеевом доме не гаснут, там сына ждут. – Не томи, родненький. Спрашивала?
– Хотела узнать, какой ты. Где работаешь и с кем живёшь. – Умка уже немного понял дядькину тайну, и дразнил его, свербя прыщем в носу. – Она сначала подумала, что я твой сынок.
– Ну ладно. – Отлегло мужицкое сердце: ждёт баба, волнуется. – Тебе сладостей купить или деньгами возьмёшь?
– А я заработал? – дрожит пацанёнок, что взять деньги стыдно, а отказаться невмочь. – Ты не думай, будто я жадный – просто велосипед…
– Держи, – Янко сжал детскую ладонь обеими лапами. – И спасибо родителям.
Он отправил малыша в кроватку, а сам сел под фонарём и достал из сумки тетрадь. До сих пор, наверное, пишет, выдумывая на ходу.
– Скажи, мой малец передал тебе торт? Мог и съесть, я ведь его случайно подцепил. Я шёл по улице и выглядывал нужного клиента – не маленького, чтобы достал до звонка; и с умными глазами, чтоб в ситуации разобрался, не напутав. На дорожке увидел парнишку – он сидел под ёлкой с горкой мелочи и напевал под гармонь. – Заработать хочешь? – спрашиваю. – По шее нет, а от денег не откажусь, – отвечает. – Что надо сделать, дядя в кепочке? – Хамоватый попался малец. Взял я ero за ухо и повёл по тротуару. – Надо хорошей женщине доставить торт ненадкусанным. Сумеешь справиться с искушением? Получишь божескую деньгу. – Хулиган посмотрел на меня хитро: – А не врёшь, пень лесной? Вдруг ты в коробку бомбу запрячешь, тебе-то отвечать не придётся, а меня на куличках вверх ногами подвесят. Я в криминальные делишки не встреваю – у меня свой доход есть. – И пришлось его с собой в магазин тащить. Привередливый пацанёнок попался – за мой торт гонял продавщицу по всей кондитерской. То ему шоколад должен какавом блестеть, то суфле чтобы сладостью пахло на весь магазин. Даже мне стало не по себе от его капризных запросов. Он так объяснил – что для прекрасной женщины нужно выбрать замечательный торт, чтобы удовольствие сласти накатывало волнами. Верхний слой - шоколадный – это волна предвкушения и ванильного смака. Средний слой – белое суфле, пропитанное сгущённым молоком – это цунами наслаждения и вкусового желания. А с последним слоем, медовым, идёт волна насыщения и истомы… Вот так сказал этот школьный сладкоежка. Донёс ли он торт или нет – об этом я узнаю в субботу на любовном свидании в дворцовом парке. И никакие отговорки не принимаются. До встречи.




Я дорабатывал пятничную смену, гоняя вхолостую подваренный Муслимом зерновой цепник, и всё удачно; а в это время Умка дома мастерил себе рогатку, чтоб отбиться от любого неожиданного нападения. Если вдруг враги посмеют обидеть отца с матерью, тут им и придёт увечье. Одному в глаз, другому в ухо, а третий сам напугается.
Но с резинкой у малыша не получалось – разной длины вышли тетивы. Правая вон какая, хоть на руку наматывай; а слева один огрызок остался. Олёна видела его обидные мучения, да помочь не могла – боевых знаний мало. – Подожди, Умка, отец с работы поможет. Он пацаном такие же делал. – Нет, надо торопиться, – малышу очень хотелось самому похвастать первой сработанной вещью.
– Ерёмушкин, – обратился сын, когда я пришёл домой, – посмотри: тут всё хорошо, а держалку для камней надо привязать ровно. У меня чуточку не выходит.
Я медленно разулся, потянул вверх до хруста худое тело. – Как приятно мне у вас жить. И как плохо ночевать под забором.
– А когда ты ночевал? – удивился малыш, всегда помня меня лишь домашним.
– Очень давно. Я тогда я водку пьянствовал и хулиганства дебоширил.
– Ой, брехун, – подкралась сзади Олёнка; и повисла на плечах, обняв мокрыми стиральными руками. – He верь, сынок. Это Ерёмушка про слабых алкашей рассказывает, а у него характера на пятерых хватит.
– Ну соврал малость, прощаю.
Я сердито потащил их в залу. Бросил на диван, собираясь бороться врукопашную, но посмотрев на таких беленьких и жалких, стал целовать в уши, в щёки, и носы.
После ужина Умка повёл меня во двор – показывать, где у нас распустилась первая трава. И всамделе – всё за работой, на природу некогда глянуть.
– Смотри, хорёк побежал, – привстав со скамьи, я проследил за юркой тенью усатого пройдохи. Тут же подскочил малыш, и разводя глазами, будто их с десяток на лбу, истово скрестил руки: – Где? где?! ну покажи!
– Эх, – вздохнул я разочарованно. – Не успел ты. Теперь он будет гонять наших кур.
– А я его отлуплю. – Пацанёнок сорвался с тормозов, и пыхтя паровозным удушливым коксом, застучал башмаками прямиком в сарай. Малую минутку его не было слышно, а потом всполошились и куры, и бойцовый петух – да так они все громко кудахтали, что я тоже испугался: – Умка! глаза береги!
Прохиндея мы не поймали, он метнулся с хвостом на улицу. Сын за рогатку – и следом за приключениями. А я в дом – хозяйство своё оберечь. Да и Олёна одна: спасайся, родная, готовсь воевать. Я толкнул жену на диван, и стянув с неё бельишко, задрал белы ноги под самую люстру. А внутрь смотрю: – Господи! – Что ты увидел? – то ли жёнушка мне, то ли он с небес. – Да там целый город: избы, храмы, и базары, дыни, персики и груши. – Оголодал, Ерёмушка; завтра на рынок пойдёшь.
Мы и в любви хохотали, и после ещё досмеялись. Умка вернулся, переглядывается с нами – а чего? настроение чудесное.
Утром Олёна затрубила: – Вставай на базар. Мы вчера договорились.
– Ага, – брыкнул я спросонья. – Ты умеешь пользоваться моментом.
Но спать уже не хотелось. Выпив молока с печенюшкой, я стал красиво одеваться. Жена мне ещё галстук на шею повесила – ожерелье к костюму – и строго говорит: – Не снимай, пока домой не вернёшься. К нему тебе будет удача. – А сама чуть не хохочет, пряча глаза в подполье моей куртки. И бумажку с продуктами написала на память, положила её на кухонный стол. Сын всё рядом крутился, а потом предложил, сверля пальцем дырку в носу: - Ерёмушкин, а возьми меня с собой. Сумки же тяжёлые.
Олёна засмеялась такому помощнику: – Бери и его - в дороге сгодится. – Расцеловались в дверях, поплакали на всякий случай.
За воротами начались расспросы. – Ерёмушкин, мы в школе учили, что раньше машин было мало, и лошади скакали по улицам. В каретах и тележках. Они теперь умерли, да? – Умка оглядывал окрестности, надеясь увидеть забытые места или даже найти подкову на счастье. Я же молчал, вспоминая древнее время сто лет назад, или даже двести, когда люди летали рядом с динозаврами, сталкиваясь иногда в воздухе. Если случалась подобная авария, вызывали инспектора на крыльях, очень похожих на Серафимовы, и он отпускал виновнику десять шелобанов. А когда происшествие было серьёзное, то все слетали на землю за подзатыльниками.
Так я и рассказал малышу, но тот не поверил. – Ерёмушкин, ты меня обманываешь, – чуть обиделся Умка, с грустной улыбкой заглядывая в правдивые мои глаза.
– В чём же? ну объясни по очереди.
Малыш почесал в затылке, хоть ума там ещё маловато, и опыта крохи, зато целый ржаной каравай веры и фантазии. - Сначала скажи: откуда у людей крылья стали?
– От родителей; от прадедов и прабабок по наследству. Просто сейчас крылья отмёрли, потому что люди жадные выросли, и прямыми руками им удобнее таскать золото да бриллианты. Все деньги на земле, а в небе один воздух – пусто.
– Они никогда теперь не вырастут обратно?! – У малыша на ресницы легли такие большие слёзы, будто он потерялся один на свете, и я, кляня свою великую мечту, утёр надеждой Умкины сопли и заплаканное лицо. – Вырастут, малыш, обязательно. Ведь у дядьки Серафима они есть, дело за нами.
Мы с сыном добрались только через час, по пути между шагом здороваясь с роднёй. Одному деду привет от Пимена, другой тётке Марья Алексеевна шлёт поклон. Вот и стою как прохожий – минуты загибаю на пальцах. И сынишка в нетерпении топчется – мол, пойдём, папаня – а все его гладят по головёнке, галдят: ах, какой большой вырос. Но откуда там росту – от силы он мне под корень. Вот брехуны.
Шумит базар, торговлей бычится. С правого лотка нас зазывает соседка, а от левого края семафорит знакомый крохобор – через двор рядом живёт. Хозяйство у него – во! - два взрослых сына не успевают за скотиной ходить, а вот поди ж ты – гроша не уступит.
Я развернул список: там овощи, фрукты, мясо и рыба, и в завершении всех продуктов сладкие десерты. Всегда жена их сама покупала, и вдруг – торт, мороженое, шоколадный крем, печенье. Конфет, правда, не было.
Удивился я каракулям, и подозрение шевельнулось рядом – но у него сделались такие ясные глаза, что мне стало стыдно. Купил всё, о чём было в списке.
– Может, завернём в парк?
– Давай. – Пацанёнок сразу вперёд убежал, хотя обещался помочь с грузом. Ему в сером покое голых деревьев уютно как отмякшему юному ежу.
– Вот случайно наткнёмся на мелкого весенника. – Я положил сумки на скамью; подковырнул ботинком горку прелой древесной требухи. – И вспугнём зря с родильного места, а он уже не выживет, метаясь один в лесных дебрях.
–- Кто?! – накинулся Умка, и в лице непоседы стало очень много братского интереса к природе.
Я улыбнулся сыну, на ходу сочиняя очередную фантазию. – Да зайчонок. Они ведь только сейчас из яиц вылупляются, но к осени смогут бегать быстрее родителей.
– А его родили зайцы? – Малыш вдруг припомнил визгливые соседские подклетья: – или кролики?
– Зайцы, – отозвался я глухо, прячась вприсядку за сосной: целая компания оглашенных ворон хоронилась на ветках, наблюдая поживу.
В кроне дерева завис совёнок: тискается когтями, головой вертит; а солнце бьёт в глаза, и не видать ему, маленькому, откуда нападут вороны. Злые клуши падают сверху с гортанными криками хлёстких кавалеристов. И подбадривая себя матерной речью, рубят крыльями слепого охмурка.
Мать бы ему помогла, да она улетела за мышами, в тёмную дремень лесную. Измучил её малец своим голодным писком – ёкнуло сердце – и порхнула она тяжело в чащу, незряче тыкаясь об острые сучья отощавших сосен.
Совёнок слетел книзу, чуть протерев глаза ладошками; но и тут чёрные плакальщицы насели на него, норовя ущипнуть. Он укрывался от них крыльями; а когда стало больно от ран – то разъярённо визгнул и кинулся в драку. Да не один: от Умки тоже полетели комья земли, разгоняя воронью шайку.
– Ерёмушкин! – загорелся мой сын высокой идеей спасения животного мира. – Давай сову заберём к себе и в клетку посадим. Она, когда вырастет, детей нам родит. А в доме их браконьеры уже не убьют.
Я засмеялся от доброты малыша, но тут же объяснил ему трудность общения с диким зверем: – Ты не подумал. Первым делом, совёнок в неволе от тоски задохнётся – как если тебя в рабство враги уведут и ошейник нацепят.
– Ладно, я не буду его в клетку сажать, – опять забрыкался сынишка. Уж так ему хотелось приручить яркую птицу. – Пусть он во дворе на каштане живёт. И ещё мы для него ёлку посадим, пушистую.
– Хорошо, с этим справимся. – Я похлопал в ладоши, радуясь нашему спору. – А мышей ты будешь ловить? совёнку ведь нужен живой корм – ему всегда мамка поесть приносила.
Вот тут Умка и потух: тяжёлая юннатская доля – мышу он до сих пор боится. – А по-другому нельзя? может, нам покупать ему мясо с базара?
– Бесполезно. Он только понюхает и отвернётся. Потому что совёнок сам хватать должен – он же хищник.
– Дааа, жалко. – Малыш задумался, угомонился. Дома он тихо ушёл к себе в комнату, а мы с Олёной стали раскладывать продукты по холодильнику. Она очень обрадовалась сладостям: – Побаловать решил? Спасибо.
Я слабо удивился, уже догадываясь о проделке: – Ты сама их написала.
– Я? а ну, покажи листок. Это же не мой почерк?! Чьи тут каракули внизу?
И тут мы с ней вместе захохотали, потому что в немой тишине расслышали хрумканье печенья из детской комнаты, пополам с чмоканьем шоколадного крема.
– А чего? – почесал я в затылке. – Может, он теперь станет лучше учиться, раз правописание приносит такие выгоды...




Зачитавшись допоздна под тусклым светом ночника, уснул Серафимка. В маете с собой и в ладу с окружающим миром. Всё ищет он ответа: что главное, и за чьим хвостом надо мчаться по белому свету, задрав рубаху. И уже близка была мысль, и аркан на неё под рукой – да разбудили парня шумные фигляры балаганного театра.
– привет, Пьерошка! чего разлёгся? а ну, сыграй нам плясовую музыку! – пели и танцевали они на шкафу.
Серафимка дивно посмотрел на малорослых шутов в латаных одеждах – то ли сон, то ли явь - и поймав кинутую гармонику, провёл пальцами по чёрным клавишам. Но вместо танца вышел отвратительный шурумбурум. Фигляры даже уши закрыли, скорчив плаксивые рожицы. Один рыжий на него заругался: – ты нарочно нас хочешь обидеть! – а его маленькие подружки хныкали труляля, тряся шапочными помпонами.
Серафим виновато сыграл помягче. Но из матёрчатых мехов пролилась очень холодная мелодия, к которой парнишка не мог подобрать тёплого душевного настроя – он пытался ладиться и в цветочное лето, и к зиме на закорки. Он то широко раскидывал руки, извиваясь вместе с гармоникой; то почти не касался переливчатых планочек, положив её на колени. Только всё равно было скучно, и никто из фигляров не пустился в пляс. Рыжий сидел, пригорюнившись: – эх, сколько мы ходим по свету, а хорошие гармонисты обходят наш вертеп; вот мечтали тебя заманить, да ты деревянный какой-то.
– Среди вас тоже игруна не нашлось, – обиженно надулся Серафим.
– да у нас руки коротки, – встрял старый артист с костяной ногой, и жилеткой на волосатой груди. – я звуки из гармошки до страданий, до радости, вытянуть не могу: обрывается нота и капает с пальцев.
– меньше надо было пить водку да бегать по бабам! – гневно зарычала носатая дородная жена, пытаясь дотянуться до его седых волосьев. – потому и не вырос ты, шпендрик, что корнем болеешь, а ствол усыхает.
– хватит вам! – разозлился рыжий. – куда ни приедем зрителям на поклон, так везде у вас свара.
– мы своим умом живём. – Жёнка ещё огрызнулась, но явно побаиваясь рыжего. Такая уж иерархия – от него зависят декорации, и лошади в упряжке, и сборы на концертах.
– слышь, Пьерошка: а что если мы для ваших строителей и жильцов дадим спектакль? яркие краски, удивительный сюжет со счастливым поцелуем; придут ли зрители – как ты думаешь?
– Люди халтуру не любят. В посёлок уже приезжал скучный цирковой театр, так его освистали на второй день. И выперли, подняв паруса.
– всем не угодишь, можно и с хорошим спектаклем попасть впросак.
Серафим засмеялся, пустив вдруг гулять из гармошки праздничный марш. – Видишь, как она приноровилась петь под мою душу. Все мои думы музыкой расскажет. И вы тоже всерьёз живите на сцене, а не читайте по бумажке.
– это все знают, – крикнул со шкафа молодец в кожаной курточке. Перекинув узорный ремень своей гитары через плечо, он зло посмеялся: – учитель тут выискался; мы объездили весь свет, и везде на ура.
Вдруг в дверь постучала хозяйка: – Серафим! Что у тебя за музыка? Спать мешаешь.
– Мы тиииихо, – шепнули актёры, и на цыпочках представили сказочную пьесу, в которой всё было настоящим: -
( В дремучий лес к бабе Яге на смотрины прибыли Кощей со Змеем Горынычем. Яга ходила по цветнику вдоль избушки, и топтала молодую травку вместе со своими дочками. Пора их было замуж выдавать, но всё не находилось смелых охотников. Уж больно нравы ведьмачьи в этом лесу.
– Мне младшая нравится. Она горделива, высоко себя держит. И глаза её обещают мне сладкую брачную ночь. – Змей заклацал вставной челюстью от любовного нетерпения. – Погляди, какие у неё стройные ножки.
Кощей с ухмылкой взглянул на наивного соседа: – Легко тебя завести, трёхголовый, вкусным девичьим мясом. Ты как ребенок бьёшься оземь за любимую игрушку. А того не разумеешь, что твоя краля балована – её прелести маманя пользует для приманки одиноких путников. Переночует с ней горячий витязь, а наутро его в кипятке и сварили. Или сажают на цепь в колдовской глухомани, чтоб клады стеречь.
Змей обиделся; плюнул наземь, и уже со злостью глядел на Кощея и на свою пассию. Мамашу её в сердцах помянул, потом всех её родычей. А сосед продолжал ему кровь цедить: жидкую, зелёную: – Вот моя старшая дочка непорчена. Потому что дурная лицом. Да зато телом статная – его и под старой хламидой не скрыть.
Кот Баюн, которого Яга подослала присматривать за гостями, уже давно тёрся у ног зажиточных женихов. И влез в разговор, чуть себе ухо не защемив: – Кого-мяу присмотрели себе, гости желанные? Писаные красавицы перед вами, лучшие в нашем лесу.
Змей пнул его лапой подальше, и зарычал, не чураясь огласки: – Вы с бабкой мне жену покажите, а не курву лядащую! Думали, наверно, что буреломы да болотные топи всё скроют – а слава о ваших порочных нравах доползла и к нам! Спалю весь этот вертеп!!
Хозяева и гости ужасно испугались его огненной пасти. Но бессмертный Кощей, видя, что Змей озлился не в шутку, напел ему в уши: – Возьми говорящее зеркальце, оно сердцу подскажет.
Скрепя зубами заглянул Горыныч в зеркальную муть, и узрел на близкой дороге карету с прекрасной царевной. – Вот к кому я посватаюсь! – воскликнул он радостно и обернулся вдруг витязем на коне. – Ну как?
– Хорош! Красавец! – проводили его восторгами гости, и прильнули к волшебному зеркалу: -
( Томится в лесной блукомани золотая карета – не иначе, благородных кровей. Левыми колёсами она осела на глубокой промоине, и ещё ниже пятится. Царевна пустила слезу, ножкой топчет уныло. Она, цаца, возвращается из заморского пансиона в свой королевский замок – а тут такая оказия. И из грубых слов она знает только словечко – дурак – а им карету из грязи не вытащить.
– Что стоишь? – рассердилась она на своего тюлюляя с ружьём. – Вытаскивай.
– Я приставлен охранять ваше высочество. А для грязной работы есть кучер, – боязливо огрызнулся тот, спрятав руки в карманы.
– Вот ещё, – хлобыстнул кнутом возница; и словно выстрел прогремел в сумеречной тишине. Все трое дрогнули, испуганно оглядываясь. Близко раздался чавкающий по грязи лошадиный топот. Путники, пихаясь локтями и шпорами, снова вломились в карету. Царевна накинула дверной крючок, тюлюляй закрылся ружьём, и на пол свалился кучер.
Чудовищная сила подняла экипаж в воздух, перенесла его через трясину – а снаружи окошка застенчиво кашлянул герой: – Здравствуй, незнакомая королевна. Далеко ли путь держишь?
Девчонка, перестав бояться, взглянула на затрапезного спасителя, и фыркнула: – К батюшке с матушкой возвращаюсь. Из тридевять земель, куда я ездила на учёбу. Там за семиречьем важные дамы нам показывали этикет.
- Это как же?
- Ну например, если я здороваюсь с кем-то, то должна чуточку присесть, расфуфырив платьице двумя пальчиками. А перед родителем надо совсем падать ниц.
– Чего же ты со мной не поздоровалась ласково?
– Очень надо, - надулась кривляка. – Кто ты будешь, ратай деревенский? В каждом твоём слове мычат коровы и кудахтают петухи.
– Кудахчут курицы, барынька. Ты, видно, из заморской клетки не выходила гулять, и даже венки плести разучилась.
– А зачем? Меня замуж обещали отдать богатому припудренному королевичу. У него плечи широкие, и ноги как столбы. Их в пансионе только красоте учат.
– Любишь его?
– Даже под грудью ёкает, – она приложила ручки к сердцу. – Королевич речист, обольстителен; он приезжал к нам на белом коне, в шитом рукодельном камзоле. И статью и оглядкой он очень понравился мне.
– А родные согласны?
– Лишь бы маменька благословила. Это она королевство держит в своих руках, и папу под каблуком. – Девица хихикнула, смеясь над изнеженным отцом. Потом вдруг нахмурила бровки. – Знаешь, селянин – будь мне сегодня оруженосцем. Поскачи наперёд, и сообщи во дворце моей маменьке о скором прибытии.
Витязь взлетел на коня своего, пришпорил, и в минуту исчез за поворотом. Домчав ко дворцу, он пошептался с привратником; явился таинственный мажордом, – а далее ротонды, лестницы, альковы. Будуар. Прошёл к нему витязь, громко стуча сапогами, и без стеснения отдёрнул красный бархатный полог: -
( – Войдите, – позволительно мурлыкнул мягкий голос, пахнущий топлёным молоком. Бравый вояка склонил к сердцу голову, и медленно переступил в чертог королевы, тревожась нарушить тонкий флёр интимности да блаженный покой хозяйки будуара.
Королева возлежала на алой простыне, чуть выбившей свой хвостик из-под покрывала. Она заметила пытливый мужеский взгляд, и прикрыла край, надвинув одеяло чудной босой ножкой, сразу смутившей витязя жаркой ночной истомой. Но нега вспорхнула с ложа, чтобы не мешать государственным делам, и уплыла душным облаком в соседнюю спальню фрейлины.
– С добрым утром, ваше величество. – Он поклонился ей поясно, переломившись пополам, как научили дворцовые сановники. Королева не ответила; а положила в ротик сладкий виноград, и томно прикусила почти прозрачную кожицу - как тигра, что играет с мышой. Живительный сок стекал в неё струйкой; королева выпила щуплую гроздь, вздохнула расслабленно.
– Кто ты есть, гость незваный? идёшь откуда ль?
– Я чужестранец триземельных краёв. Никакой надобы не имея, брожу по ближним королевствам из человеческого любопытства. Вроде как будто ищу верную жену и преданного друга.
Вздохнула белая красавица, глаза прикрыла на миг: – Не найдёшь. Пали нынешние нравы, не каждый нагнётся поднять. Царственные послы тревожатся, что и всюду так. Маскарады, вино, шальные встречи и расставанья.
– Не говорите этого, прекрасное величество. Ваш дворец, я уверен, чертог покоя и милосердия.
– Ошибаешься, путник. И далеко ходить не надо, – королева махнула пальчиком, – загляни лишь в замочную скважину мужней спальни.
Витязь с гордым любопытством прислонил к двери глаз да приставил ухо:
( Королю привели старшего офицера охраны. Высокого, белокурого, статного, и величество снова покраснел от любви, от гнева. Схватив юношу за лёгкие наручные оковы, он поднял его ладони к своим губам и осеял поцелуями пальцы, омыл счастливыми слезами. Король воскликнул, тая нежность: – Непокорный глупец! Как мог ты променять моё благоволение и ласку на жалкую подмогу королевы! Что даст тебе её немая власть, глухое раболепие пажей и фрейлин? всю силу и могущество державы я бросить рад к твоим ногам – вели, приказывай!
– Мой государь, мой ясный светоч. Я принят был ребёнком при дворе, отец меня отвёл в твои покои. Он думал – отдаёт в науку, а продал в ад: за ленное поместье и новый титул я рабской стал утехой, не испытав желанья и любви. Ты пользовал меня как дорогую вещь – и выгнал из дворца б, найдя другого игрунца с белейшей кожей, сочными губами, и с ласками, запретнее моих. Для королевы я такой же раб, но месть моя была сладка: я помню до сих пор её греховные объятья, и как она совела предо мной, колени преклонив. Я в блуд и грязь попрал твою корону, мне казнь не станет смертной пыткой.
– Любовь мою пороча, презрел ты милость короля! Иди на эшафот! иди на муки! – вскричал король, таща его к окну. – Сей час на площади свершится божья кара над глумливой ведьмой, которая волгалась с сатаной. Смотри, бунтарь, что суждено тебе:
( Под окнами дворца проносили совсем юную девушку. На чёрном остове пурпурного паланкина, отделанного кружевом роз, пионов, и других астрагледиас, вонзивших несколько шипов в её белое плечо. Она не плакала; а испуганно кусала губы, сознавая, что страшное её ждёт. Впереди носилок выплясывали горбуны, выстукивали чёткий ритм кастаньеты – парупарупарурам. Сбоку молитвенно брели постриженки в белых одеждах; одна агнецка сорвала колкую розу, и облизывая уколотый палец, отбросила её назад в толпу плакальщиц. Слёзное нытьё, усиленное запевом близкой щербатой старухи, убыстрило танец горбунов – зазвенели бубенцы на их щиколотках.
Девушка сложила руки и дрожала зябко, отгоняя наваждения. А её глаза уже жили отдельно: бегали по крышам, прыгали в стёклах, уговаривая ничему этому не верить. Как резиновые синие мячики они, резвясь, отскакивали от горбуньих клобуков. Мокрый чечёточный шум сопровождал процессию: с крыш падали капли дождевой воды, и бились об подвальную жесть.
– А рот, хи-хи! вы посмотрите на её рот! Он же как змея извивается укусить, и хочет залить нас ядом! – Щербатая старуха завязала девичье лицо чёрным платком. И распустив седые волосы, стала бесноваться, ударяясь телом об камни мостовой, расцарапывая щёки ногтями. – Шею ей спрячьте, да руки укройте! Они как гадюки – сил нет, а то задушили бы нас! В глазах вся её злоба!
Все горбатые и щербатые кинулись ловить синие глаза косынками да клобуками; поймали и казнили их первыми )))))… -
Спектакль закончился. Серафим его не запомнил; он просто выплыл из своей полуяви – полудрёмы ль – светло и спокойно. И через пару часов на поселковой площади уже гонялся за убегающей Христинкой. Молчаливо набыча голову, хватал её в объятья, но она снова вырывалась. – Чего ты молчишь? – хохотала девчонка над чурающимся парнем. Ей очень нравилась его застенчивая наглость, которая рождалась в юношеской душе совсем не от хамского опыта двуличных рукастых мужиков - а из музыки крупных запечных сверчков и из скрипа разношенных дедушкиных валенков.
А Серафим улыбался суетящимся щенкам, катая их по мраморным плитам, и один особо шустрый мягко укусил его за палец, визжа от радости.
– Скажи мне свои мечты! – просила Христина, бросаясь в парня слегка зловредными улыбками, средь которых проскальзывали обещания. И если бы Серафим прямо сейчас, под стрёкот заоблачных аэропланов, женился на девчонке – то узнал, как прекрасны бывают скрытные надежды, коим нынешнее время суждено.
Но парень не стал торопить судьбу – ему мал солнечный луч, который простёр перед ним холодный март; ему притворны голые раздежды лохматых деревьев, и плаксивая капель, стекающая в подмокшие ботинки. – Я хочу влюбиться однажды и насовсем, – безмятежно признался Серафим своей девчонке, впустую веря правдивым словам. И даже не подумал о том, что сам может быть ей симпатичен.
– В кого это? – кукольно улыбнулась Христина; и дёрнула его за хлястик, заставляя обернуться: – Признавайся.
– В жизнь и природу, в детей. – Серафимка захохотал на всю площадь, хитро обманув наивную девицу, что хотела все тайны выпытать лаской. А у парня и в самом деле не было пока большой любви: разве вспомнится всерьёз школьница с родинкой на щеке, которую назло ребятишкам и себе он дразнил на переменках. А ночью, в бодрячей тишине детдомовских снов, придумывал для неё спасительный подвиг. И всегда Серафим выползал из схватки раненым победителем, коему замывала кровь маленькая невеста. Но он давно уже забыл её лицо, голос не помнил.
Больше всего Серафима тревожила мысль – скоро ли наступит настоящая зрелость. И влюбится ли в него кто-нибудь? Он вечно взглядывал на себя в зеркало: если отражение казалось слабым и хитрым, Серафимка маялся целыми днями. Даже укорял своё лицо: вот на плакатах нарисованы красавцы богатыри – дал же тебе бог родиться ужасной немощью. А то вдруг иногда заметит искоса брошенный взор симпатичной девчонки: и не спит, поёт, и пугается. Как так – влюбилась; а что дальше делать? Подойти, уводить, и жениться: но Серафиму легче с мечтой разойтись, чем шагнуть ей навстречу.
Ооох, и трудно он перебарывал свою натуру. Даже парочку раз для смелости подошёл знакомиться к замужним жёнушкам. Ну те ему, конечно, по матушке с батюшкой, коих парень отродясь не видал. Поэтому совсем не обиделся, а даже хохотал да радовался, что смущенье осилить сумел.
Всё это былое, всё в прошлом; - а настоящее приняло человеческий облик, и прячется под квадратной тенью дворца культуры.
– Серафим, кто это? – Где, Христина? не может быть!
Это Янко стоял у скамейки на любовном свидании. И грустно пережёвывая в потроха нижнюю губу, шептался с собой: – что же я бегаю, суечусь? никто ведь не тянет меня за язык, да за ноги; никто не вяжет обещаниями работы, денег, и чувств. Разве можно быть в долгу любовью и ненавистью? долг любви – жалость, а долг ненависти – месть. Но моя жизнь разорвана на заплатки времени, а себе же крошку мгновения выделить жаль. Сумрачна жизнь, если в ней одни пьяные посиделки да блудные оргии. Мой толк в семье. И я смогу любить – лишь немного подучив жену: рассказать ей, что сам знаю; надышать, кого сам нюхал; ублажить, как меня сговаривали. Только где же она? почему не идёт так долго? – Янко сплёвывал на землю слюной набрякшую обиду, а в том месте сразу появлялась завязь цветка незабудки. И мужик подсчитывал на её лепестках: – всё припомню – когда опоздала, или обделила лаской, а то и соврала; не забуду сердечные раны – я мстивый.
Тут над ним пролетели каргачи: орут через площадь, и даже к окраине, агитируя за блудную жизнь. Только один старый ворон, вечный холостяк и надоеда, махнул рукой на их суету, и вернулся ко дворцу – сел повыше на ветку. Так они долго молчали: Янко глядя в башенные часы, а ворон на него.
Первым не утерпел каргач – он почистил подмышкой клюв, собрался смелостью – и спросил: – Ждёшь?
Но ответа не услышал. Янка на него – ноль внимания; только пучком цветов замахал энергичнее, шаря по сторонам в поисках пропавшей невесты.
Его презрение не расстроило облысевшего ворона, тот много повидал гордецов на своём веку. – Ну жди. Может, до завтра так простоишь. – И откаркнулся в кусты, прочищая горло, чтобы сказать гадость. – А твоя подружка это время проведёт в объятиях чужого красавчика, и они вместе посмеются над тобой.
– Она мне не подруга, а возлюбленная. – Янко сузил глаза, выгадывая в дымке чёрную тень крылатого мерзавца. Руки сжались в кулаки – им бы камень побольше.
Увидев такие страсти, ворон быстро перескочил на последний тонкий сучок, и вихляясь на нём словно лярва в молоке, зашипел пузом, будто его от дрожжей распёрло: – Агааа, верь большшше. Ты, дурачок, сердце греешь от её признаний, а в них вранья как репьёв на собаке.
Янка всё же нащупал обломок кирпича под ногами, и подняв, запульнул в лупатого брехуна. Тот увернулся змеёй, но от сильного размахая сучок под ним треснул: и ворон, обгадившись, грохнулся на землю.
Фy! – пыль, гам, лужа: прямо атомная война. Каргач орёт блажным криком, а Янко над ним потешается. Раза два он успел угостить пинком под хвост, пока его прохожая женщина не окоротила: – За что ты его?
Раздосадованный мyжик ещё стоял вполоборота; и уже осерчал, что неловкая баба дала змеюке уползти в кусты. – За дело. И не встревайте, пожалуйста. – Он ответил, глядя прямо в глаза своей Верочке; а поверил себе, только положив руки на её плечи: – Ты?!
– Будто привидение увидел, – засмеялась любовка, словно прячась в мелкой траве от смущённой ласки. И оглянулась окрест – не подсматривают ли соседи, знакомые.
– Да я уже ждать перестал, – ляпнул Янка, не подумав. Но исправился: – Представляешь, этот аспид забавляется подлыми гадостями и хороших людей брехнёй пачкает. Вот и про тебя сочинил историю.
– А ты ему поверил? – Вера пытливо потрясла его, как ранеткову яблоню. – Признавайся, если во мне сомневаешься.
– Нет. Ты самая милая. Просто осадок остался на донышке. – Янко улыбался, словно случайно встретил на улице давнюю незабвенную подругу. – Дивно, как мне с тобой в первый раз – и легко.
– Мы ведь уже узнались из писем. – Верочка цвела; и не только почки, но и плоды на ветвях вдруг распустили свои белые нюхальца. А вокруг радостно прыгала маленькая комнатная собачонка. – Детей у меня нет, зато есть Тося. Как прихожу с работы – она сразу в коленки бросается, и язык показывает. Потом расскажет, что сделала за целый день: приготовила ужин, мусор смела. – Вера засмеялась: – Совсем учёная у меня собака.
Янко ласково придыхнул, будто за воротничок бабьей кофты: – С тобой хорошо всем людям и животным. Это редкость на земле, – и присев, ладонью взъерошил овечьи кудри серебряной псины.
– А ты долго ко мне собирался? – Верочка смотрела на него сверху так, словно ей тоже хотелось потрепать русый Янкин вихор. – Я с утра примеряла все платья, и всё не нравилась себе.
– Ты что?! – деланно возмутился Янка. – Мужику стыдно торчать возле зеркала. К тому же сосед приволок беспризорную трёхлетнюю дочку – она залезла на мою шею и каталась под люстрой. А потом обиженно дула губки, что я неправильно ползаю по-собачьи. – Янко взбрыкнул вдруг: – Что это я всё о себе? докладывайся и ты, пожалуйста.
– Нууу, – замялась Вера; и поправила чёрную прядь за ушко. – Сам видишь: я старше тебя. Мы, наверно, не пара. – Она притихла, со звоном в душе ожидая Янкиных опровержений.
А он и не замедлил, почти вспылив тревогу по тихой площади: – Не обманывайся, милая! Лицом и телом ты моложе институтских девчонок.
– Аага. Знаешь, как трудно переступить через возраст. Морщинку увижу – и хожу целый день, заглаживая её пальцами. Я поэтому и краситься давно перестала, что косметика вредная.
– А я помню тебя выпускницей, – признался Янка, с милицейской собакой разыскивая в её глазах те девичьи хохотушки. – Вокруг твоей светлой улыбки влюблённые парни всегда устраивали беготню.
Тут собачонка радостно запрыгала под звенящий Верочкин смех: – Значит, ты уже мальцом засматривался на старших девчонок! А зеркальце подкладывал, чтобы глянуть под платье?
Янко с иронией глянул на хохочущую жёнушку: – Это только старшеклассники так баловались. – И вдруг повинился грубой мужицкой правдой: – Мне твой тогдашний смех всё ещё чудится по коридорам, будто он до сих пор гоняет среди цветов усатых бабочек и лупатых стрекоз. Чужое женское зазывное хихиканье похоже на колокольцы, на переливы отягчённого утрешним молоком коровьего ботала. А твой хобот сосёт мою душу с трёхлетнего обоссыка, когда меня взяла тёплыми руками соседская бездетная баба: и прижала так – что ни вздохнуть, ни пукнуть. Я помню, как затих надолго, боясь спугнуть невесомое блаженство её грубого шёпота – и от этой тревоги пустил сначала лёгкую струйку, а потом весь выдулся нежно.
Верочка склонила голову, и беспрерывно бы слушала: но уж больно хитёр Янко, или в самом деле искренен так. – Плут ты, – она всё же позволила себе потрепать русый чуб. – Опять про мою жизнь говорим; а как у тебя с работой, с любовью?
– В работе я пока ещё валух против товарищей. Зато в любви настоящий король. – Янке сейчас очень хочется похвастать; и он выдумывает разные душевные подвиги и дружеские победы над самыми невероятными красавицами.
А Вера лишь улыбается его браваде, и видно, что за свои годы она уже наслушалась мужеподобных бахвалов; в их речах гордо со знаменем марширует враньё, а правда таится за длинным языком.
Она, наверно, стыдилась Янкиного хвастовства. Но он не догадался, что расщёлкнут как гнилой орех, и всё плёл свою липкую паутину, представляя умную бабу сладко дрожащей мухой.




Мария Алексеевна принесла в хату бидон с молоком, и стала сцеживать его от коровьих волосьев да разной сенной шелухи. А сама заговорила с мальцами, что легли возле печки: – В сарае у меня, и в погребе иногда, шишига ночует. Стала я замечать, что кто-то сдаивает мою коровёнку. Ранее и поболе ведра выносила к ужину; а нынче вот, поглядите, третинку не долила. А утрешняя дойка совсем негодная – молоко сразу прокисает, будто кто-то при луне коровье вымя сосёт, забраживает. Надо к бабе Стракоше идти с подарками: пусть она поворожит калитку, и сарай, и сеновал с воробьятами, а то я так без хозяйства останусь. – Умка слушал её, теребя кукольника на коленях; а маленький Руслан поджимал пятки, боясь страхов по тёмным углам. Бабка это заметила; стала говорить мягче, напевнее: – Вы, внучата, наших гостей не бойтесь особо – деревня на виду, среди белых берёз и прудов, гуси по лугу ходят, хрюшки месят тёплую грязь. В покое и добре мы живём, от нелюдей зла не имели. Ну а то, что домовые коровье молочко любят – так ведь кушать надобно любой зверушке. Зато проку от шишиги больше: он за скотиной следит – и лесовинов, зубатых волков отгоняет. Просто скучно мне, внучата, одной жить – вот я с нелюдью и ругаюсь, сердцем смеюсь и плачу. Хлеб пеку для всех да борщи стряпаю, одна б я столько не съела. И вы на ночь скушайте молочка с хлебцем, и пусть приснится вам нынче цветной балаган со скоморошьими плясками. -
Так пела Марья моему сыну Умке и товарищеву сыну Руслану в своей хате. А мы, взрослые, сегодня едем на поезде в город встречать беженцев из дальних военных краёв. Заняли целую плацкарту: Муслим с Надиной, два их старших пацана, я с Олёной, Зиновий да Янко. Дедушка Пимен всех снарядил – чтобы без страха люди к нам ехали. Скарба у переселенцев много – поможем, и злоба человечья ещё в глаза бьёт – обережём.
Я сегодня бригаде вслух читаю свою книжку, весь вагон слышит. Даже из первых купеек пришли; и дядька Зиновий спросил: – чем закончится? всё про нас?
– Подождите всего лишь полгода.
А Янко улыбается зло, рубая меня дольками: – Не помрём, если живы будем.







Голосование:

Суммарный балл: 0
Проголосовало пользователей: 0

Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0

Голосовать могут только зарегистрированные пользователи

Вас также могут заинтересовать работы:



Отзывы:



Нет отзывов

Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи
Логин
Пароль

Регистрация
Забыли пароль?


Трибуна сайта





Наш рупор

 
✧ПЛЕВОК🐸ЖАБЫ✧
Песня от Саши Майского:
https://www.neizvestniy-geniy.ru/cat/music/punk/2548678.html
Приглашаем на премьеру!)


Присоединяйтесь 





© 2009 - 2024 www.neizvestniy-geniy.ru         Карта сайта

Яндекс.Метрика
Реклама на нашем сайте

Мы в соц. сетях —  ВКонтакте Одноклассники Livejournal

Разработка web-сайта — Веб-студия BondSoft