16+
Лайт-версия сайта

Забытая война

Просмотр работы:
27 ноября ’2017   05:27
Просмотров: 12644

Предлагаю Вашему вниманию лекцию Дмитрия Быкова "Забытая война" 22.06.15
Стенограмму составила Татьяна Красных

Дорогие друзья, я рад, что нас мало. У нас сегодня, помимо понедельника, давления, меняющейся погоды, дня памяти и скорби, других предлогов, у нас вполне экзотическая тема. Дело в том, что анализ лирики военной, и вообще анализ военной литературы в России сегодня очень затруднен. Эта литература, как и эта война, стала предметом культа. А предметы культа не анализируют. Им поклоняются. Поэтому разговор о том, что собственно написали о войне настоящие военные поэты, которые в этой войне участвовали, которые знали ее непонасышке, которые не занимались ее мифологизацией, этот разговор чрезвычайно усложнен.
Во-первых, их имена в большинстве своем сегодня неизвестны. Советский Союз в известной степени популяризировал, как-то помнил о своих поэтах, хотя тоже не обо всех. Ну например такой поэт, как Юрий Грунин, гениальный летописец лагеря сначала немецкого, в книге «Пелена плена», потом советского, не мог напечататься даже у Твардовского. У него лежали восторженные письма от Сельвинского, От Твардовского очень одобрительное письмо. Слуцкий пытался его напечатать. А не напечатал его никто. В результате пришлось, как сейчас хорошо помню, я об этом потом в свой черед расскажу, пришлось «Собеседнику» давать о нем большой очерк и первую подборку его стихов. После этого Грунина напечатал «Новый мир». После этого в Джезказгане опомнились и издали его книгу.

Мосты

Я шел на войне сквозь кусты
чужими глухими местами,
чтоб к счастью разведать мосты.
А счастье лежит за мостами.

Копал я породы пласты,
чертил я листы за листами,
чтоб к счастью построить мосты.
А счастье лежит за мостами.

Но слева и справа, пусты,
застыли погосты с крестами,
и взорваны кем-то мосты.
А счастье лежит за мостами.

И я не твержу про мечты
потрескавшимися устами —
в душе сожжены все мосты.
Да было ли что за мостами?
1947.

Точно так же при жизни не дождался своего сборника один из крупнейших военных поэтов Константин Левин, который пришел с войны с одной ногой. А в 1947 году в эпоху борьбы с космополитизмом был отчислен из литинститута за стихотворение «Я был евреем»

Мы непростительно стареем
И приближаемся к золе.
Что вам сказать? Я был евреем
В такое время на земле.
Я не был славой избалован
И лишь посмертно признан был,
Я так и рвался из былого,
Которого я не любил.
Я был скупей, чем каждый третий,
Злопамятнее, чем шестой.
Я счастья так-таки не встретил,
Да, даже на одной Шестой!
. . . . . . . . . . . . .
Но даже в тех кровавых далях,
Где вышла смерть на карнавал,
Тебя - народ, тебя - страдалец,
Я никогда не забывал.
Когда, стянувши боль в затылке
Кровавой тряпкой, в маяте,
С противотанковой бутылкой
Я полз под танк на животе,
Не месть, не честь на поле брани
Не слава и не кровь друзей,
Другое смертное желанье
Прожгло мне тело до костей.
Была то жажда вековая
Кого-то переубедить,
Пусть в чистом поле умирая,
Под гусеницами сгорая,
Но правоту свою купить.
Я был не лучше, не храбрее
Моих орлов, моих солдат,
Остатка нашей батареи,
Бомбленной шесть часов подряд.
Я был не лучше, не добрее,
Но, клевете в противовес,
Я полз под этот танк евреем
С горючей жидкостью "КС".
Это стихотворение мы сегодня прочтем. О Семене Гудзенко помнят в основном, как я уже говорил, по его песне

Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели.
Мы пред нашим комбатом, как пред господом богом, чисты.
На живых порыжели от крови и глины шинели,
на могилах у мертвых расцвели голубые цветы.
Расцвели и опали… Проходит четвертая осень.
Наши матери плачут, и ровесницы молча грустят.
Мы не знали любви, не изведали счастья ремесел,
нам досталась на долю нелегкая участь солдат.
У погодков моих ни стихов, ни любви, ни покоя —
только сила и зависть. А когда мы вернемся с войны,
все долюбим сполна и напишем, ровесник, такое,
что отцами-солдатами будут гордится сыны.
Ну, а кто не вернется? Кому долюбить не придется?
Ну, а кто в сорок первом первою пулей сражен?
Зарыдает ровесница, мать на пороге забьется,-
у погодков моих ни стихов, ни покоя, ни жен.
Кто вернется — долюбит? Нет! Сердца на это не хватит,
и не надо погибшим, чтоб живые любили за них.
Нет мужчины в семье — нет детей, нет хозяина в хате.
Разве горю такому помогут рыданья живых?
Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели.
Кто в атаку ходил, кто делился последним куском,
Тот поймет эту правду,- она к нам в окопы и щели
приходила поспорить ворчливым, охрипшим баском.
Пусть живые запомнят, и пусть поколения знают
эту взятую с боем суровую правду солдат.
И твои костыли, и смертельная рана сквозная,
и могилы над Волгой, где тысячи юных лежат,-
это наша судьба, это с ней мы ругались и пели,
подымались в атаку и рвали над Бугом мосты.
…Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели,
Мы пред нашей Россией и в трудное время чисты.
А когда мы вернемся,- а мы возвратимся с победой,
все, как черти, упрямы, как люди, живучи и злы,-
пусть нами пива наварят и мяса нажарят к обеду,
чтоб на ножках дубовых повсюду ломились столы.
Мы поклонимся в ноги родным исстрадавшимся людям,
матерей расцелуем и подруг, что дождались, любя.
Вот когда мы вернемся и победу штыками добудем —
все долюбим, ровесник, и работу найдем для себя.
И то благодаря фильму «Цыган». Некоторые, может быть, еще напрягшись, вспомнят

Бой был короткий.
А потом
глушили водку ледяную,
и выковыривал ножом
из-под ногтей
я кровь чужую.

1942

Ну и так далее. Почему так получилось, я, пожалуй, объясню. Дело в том, что русская военная лирика, ну и эпос военный, такие вещи, например, как «Василий Теркин», которого очень мало кто перечитывает. Они очень сильно расходятся с нашим представлением о войне. Нам как-то вот кажется, что бОльшая часть этих людей, ну во всяком случае сегодняшняя идеология нам так диктует, - бОльшая часть этих людей должны были быть ужасно счастливы и горды, что они воюют, но как-то ничего подобного. Эти люди должны были быть ужасно рады отдать жизнь за Родину. Но над чем, собственно, поиздевался, если вы помните, еще Окуджава, что

Чтоб видели враги мои и знали бы впредь,
как счастлив я за землю мою умереть!

...А пока в атаку не сигналила медь,
не мешай, старшина, эту песню допеть.
Пусть хоть что судьбой напророчится:
хоть славная смерть, хоть геройская смерть -
умирать все равно, брат, не хочется.

Вот за эти стихи Окуджава подвергался довольно существенному разносу.
Вторая удивительная совершенно особенность этой лирики, второе как бы несовпадение вот этого образа советского бойца с реальностью. Действительно, война, как ни ужасно это звучит, была самым свободным временем советской истории. Государство временно отвлеклось от задачи постоянного угнетения своих подданных, и начало уже, как палач у Набокова, думать только о собственном спасении. В это время подданным был предусмотрен , предоставлен, если угодно, краткий глоток свободы. И Владимир Лившиц, который конечно никак не мог эти стихи напечатать, а напечатал их как перевод из некоего безвременно погибшего поэта, когда писал

Нас оставалось пятеро
В промозглом блиндаже.
Командованье спятило
И драпало уже.
Мы из консервной банки
По кругу пили виски,
Уничтожали бланки,
Приказы, карты, списки,
И, отдаленный слыша бой,
Я - жалкий раб господен -
Впервые был самим собой,
Впервые был свободен!
Я был свободен, видит бог,
От всех сомнений и тревог,
Меня поймавших в сети,
Я был свободен, черт возьми,
От вашей суетной возни
И от всего на свете!..

Владимир Лифшиц был вообще очень крупный поэт, и не случайно сын его Лев Владимирович Лосев, который, собственно говоря, и добился полной публикации всего этого цикла, так поразившего Виктора Астафьева, что он поверил в эту мистификацию, Лосев-то как раз и был, собственно, носителем этого унаследованного от отца качества — совершенно феерического бесстаршия и такой же в общем достаточно циничной иронии.
Я рискнул бы сказать, что военные стихи этой эпохи, они вообще говоря… Ну начнем с того, что они написаны, как правило, на три темы.
Первая тема — это мучительная рефлексия обреченного поколения, которое еще задолго до того, как все началось, понимает, что оно обречено. Это понимал Николай Майоров,

Есть в голосе моем звучание металла.
Я в жизнь вошел тяжелым и прямым.
Не все умрет. Не все войдет в каталог.
Но только пусть под именем моим
Потомок различит в архивном хламе
Кусок горячей, верной нам земли,
Где мы прошли с обугленными ртами
И мужество, как знамя, пронесли.

Мы вот только сейчас с Игорем Кохановским вспоминали этот реквием поколению, написанный ДО войны.

Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете, как миф,
О людях, что ушли, не долюбив,
Не докурив последней папиросы.

Поколение жило с установкой на войну. Павел Коган, которому не судьба была дожить до Победы, пророчески написал
Я пью за май в победном сорок пятом.
Как можно было это угадать, до сих пор непостижимо.
Кульчицкий жил с этой установкой, Самойлов… Все ИФЛИ (Московский институт философии, литературы и истории) практически, где ковалась московская поэзия. Но не только ифлийцы. Жившие рядом с ними и солидарные с ними, например, тот же Левин и Наровчатов, который влился в компанию потом, или Михаил Львовский… Все жили этим неврозом. И поэтому первая тема — это тема поколения, которое вынуждено уйти в песок. Которое хоронит себя заранее и пытается понять, зачем оно было нужно. Мы попробкем поговорить о том, как они, собственно, на этот вопрос отвечали.
Вторая тема, особенно ярко представленная у Самойлова, но в общем у всех, это фронтовая любовь. Потому что.. ну об этом нельзя было не думать. Это так или иначе… люди все были молодые. Естественно, все старались урвать хотя бы какой-то час любви и просто сна на печке. Повезет — с женщиной. Не повезет — без. Это действительно лихорадочная, очень быстрая, очень греховная, очень острая военная любовь, которую сразу же стараются забыть. Героиней этого романса военного может может оказаться радистка, связистка, может оказаться случайная женщина на оккупированной территории в только что освобожденном городе. Эта тема немного стыдная, эту тему тоже стараются как-то забыть, или заболтать. И Самойлов свои стихи о фронтовой любви, поразительные на мой взгляд, напечатал только значительно позже, напечатал частично в 80-е годы, а некоторые оставались в архиве, пока не вышло избранное «Счастье ремесла» . Окуджава свою главную песню об этом «Девушка по имени отрада» избегал исполнять, потому что прекрасно знал, что было с Николаем Панченко, его другом, за стихотворение «Девчонку изнасиловала рота».
Конечно, это тема, которая вслух почти не называется, но она подспудно присутствует. Потому что действительно фронтовая любовь — любовь особенная, страшная плотность переживания, за сутки роман успевает пройти все фазы, на которые иным не хватает и 50-и лет. И это, конечно, главная фронтовая тема.
Третья, самая, пожалуй, интересная — это такая рефлексия по поводу того, что с этим поколением, с выжившими, случилось. Я рискну сказать… это, пожалуй, главная мысль, которая у меня возникает при чтении этой лирики — это советская самурайская лирика. Самурайская в каком смысле? В ней, как замечательно, по-моему, сформулировал Александр Секацкий, это пишут не воины света, а воины блеска. Что понимается под блеском? Ведь тут главным становится действительно не столько результат, сколько процесс. Люди не знают, - об этом очень точно написал Твардовский, - люди не знают, удастся ли им победить. Априорная вера в победу может жить только в герое фильма «Мы из будущего». Потому что он уже знает, как все закончилось. А герой Твардовского совершенно наивно, по-детски, -и это очень страшно звучит, - спрашивает:
Я убит, и не знаю, наш ли Ржев наконец.
И это он передал абсолютно точно. Все они, вплоть до тех, которые погибли в начале 1944 года, когда перелом войны уже обозначился совершенно ясно, все они не знали, чем это закончится. Поэтому для них стояла остро только одна задача — умереть не позорно. Вот во всяком случае для этого поколения. Умереть так… Именно умереть, в первую очередь. Не обязательно победить, это еще неизвестно. Но умереть так, чтобы след от этого поколения остался. Чтобы подвиг осуществился. Это действительно лирика самурайская, лирика абсолютно безбашенная. И вернуться эти люди полноценно не могут. Потому что они не могут быть прежними. Те, которые остались… Ну вот у Самойлова, например, есть потрясающее стихотворение «Я покидаю третий Рим», о том, как он после отпуска по ранению, - все, конечно, вспоминают здесь название повести Кондратьева «Отпуск по ранению», - о том, как он после отпуска по ранению возвращается на фронт. И он с омерзением говорит о тех оставшихся здесь, - чиновниках, приспособленцах, возвращающихся из эвакуации, которые выжирают какой-то свой кусок, которые пытаются устроиться, а там, на войне, его товарищи идут почти уже загробными дорогами. Вернуться невозможно, потому что нельзя вернуться к себе прежнему. Потому что то, что произошло с человеком, находится абсолютно за гранью его довоенного восприятия. Он очень многого не мог себе представить. Но собственно Сэлинджер того же поколения представитель, В «Рыбке-бананке» (Хорошо ловится рыбка-бананка) абсолютно точно это объяснил. Та сказка, которую Симор Гласс, рассказывает Сибилле, она о том, как раз, что рыбка-бананка съела слишком много бананов. И не может влезть обратно в свою нору и поэтому умирает. Вот и с ним случилось нечто подобное. Невозможно вернуться в этот мир, невозможно жить в одном номере с Мюриэль. Невозможно с ней спать.
Точно так же в общем и большинство вернувшихся ветеранов в первое время испытывали тяжелейший кризис, о котором мало что написано, кроме как в стихах. Об этом хорошо написано, пожалуй, только у Нагибина в «Терпении» да у Бондарева в «Тишине». А все остальное как-то стыдливо обходит этот вопрос. Ну кроме разве что фильма «Место встречи изменить нельзя», который показывает, во что успел превратиться тыл, пока люди были на фронте.
Вот этот ужас невозможности вернуться, этот ужас невписываемости во все прежние категории, он — одна составная часть этой самурайской лирики. А другая — это, конечно, установка на смерть. Это для самурая вообще очень характерно. Если, как учит нас Хагакурэ
замечательного монаха-аскета Ямамото Цунэтомо, бывшего замечательного самурая, как оно нас учит? В трудных ситуациях выбирай смерть, это нетрудно. Исполнись решимости и действуй.
Вот это люди, которые исходят из того, что смерть может случиться ежеминутно, и более того, что эта смерть, в общем она не управляется никаким , страшно сказать, ни этическим, ни нравственным, ни эстетическим, вообще никаким законом она не управляется. На эту тему есть, скажем, очень интересное стихотворение Вадима Шефнера, которое он написал сразу после войны, но напечатал только чудом каким-то в 1959 году, и оно обычно 1959-м годом и датируется. А так-то это стихотворение 1945 года.

Под Кирка-Муола ударил снаряд
В штабную землянку полка.
Отрыли нас. Мертвыми трое лежат,
А я лишь контужен слегка.
Удача. С тех пор я живу и живу,
Здоровый и прочный на вид.
Но что, если все это — не наяву,
А именно я был убит?
Что, если сейчас уцелевший сосед
Меня в волокуше везет,
И снится мне сон мой, удачливый бред
Лет эдак на двадцать вперед?
Запнется товарищ на резком ветру,
Болотная чвякнет вода,—
И я от толчка вдруг очнусь — и умру,
И все оборвется тогда.
Понимаете, невозможно представить ведь действительно, что вот пуля не выбирает, снаряд не выбирает. Ну нет абсолютно никаких указателей на то, что ты — более честный, более талантливый какой угодно — будешь убит. Это абсолютная колода карт. Настолько колода карт, что даже террор по сравнению с этим выглядит чем-то осмысленным, и ведь это слова Пастернака, что «Нас тасовали как карточную колоду»
«Мы тасовались, как колода карт».
Но в терроре, если угодно, хоть какую-то логику можно отыскать. Здесь нет вообще никакой. Т.е. жизнь и смерть совершенно равны. Совершенно случайны. Можно повторять себе, что «смелого пуля боится, смелого штык не берет», но тогда в общем получается, что только трусы гибнут. Но это, как мы знаем, не так. Можно сказать, что убивают только лучших. И это совершенно не так. Рефлексии на эту тему тоже посвящена значительная часть самурайской лирики. Ну нет абсолютно никакого не самом деле нравственного закона. А раз его нет, то война — это ситуация, где нравственный императив по сути дела поставлен предельно жестко. Нет награды за подвиг, потому что — ну какая может быть награда? Об этом уже Василь Быков в своей прозе подробнейшим образом написал: Вся награда — дожить до рассвета. И то чаще всего — это невозможно.
Есть ситуация как бы уже посмертная, все, кто туда попал, уже как бы умерли. Поэтому наступает невероятная странная такая легкость. И поэтому люди, вернувшиеся оттуда, очень долго еще пытаются понять, что произошло, вернуться к каким-то прежним критериям. И вернуться не могут. Вот этот самурайский голос слышен в очень немногих стихах. Слышен он, например, в стихах Константина Левина, о котором я сегодня много буду говорить, потому что этого поэта уже почти никто не помнит.

Сейчас мои товарищи в Берлине пляшут линду.
Сидят мои товарищи в венгерских кабачках.
Но есть еще товарищи в вагонах инвалидных
С шарнирными коленями и клюшками в руках.
Сейчас мои товарищи, комвзводы и комбаты --
У каждого по Ленину и Золотой Звезде --
Идут противотанковой профессии ребята,
Ребята из отчаянного ОИПТД*
Достали где-то шпоры все, звенят по Фридрихштрассе,
Идут по Красной площади чеканным строевым.
А я сижу под Гомелем, с зубровкой на террасе,
И шлю им поздравления по почтам полевым.

Это очень жестокое на самом деле стихотворение, очень горькое, потому что ужас-то весь в том, что Левину праздника Победы не досталось. Одноногому, с шарнирным коленом. Ему досталось поздравлять других по почтам полевым.
Надо сказать, что и любовная лирика этого поколения с самого начала чудовищно мрачна. Но вот возьмем относительно… из сороковых годов стих-е того же Левина «Конь».
КОНЬ

Мне тебя любить нельзя,
И тебе меня не надо.
Длинные твои глаза
Пострашнее звездопада.

Проходи же стороной,
Я с тобой не баловался,
Я кобылкой вороной
Просто так полюбовался.

Свежим сеном похрустел,
В торбе мордою похрупал,
Ни страстей, ни скоростей,
Проходи ж, играя крупом.

Там, гарцуя при луне,
Силушкой другие пышут.
О тебе и обо мне
Не напишут, не напишут

Русской прозою литой,
Содержательной и честной,
Знаменитый Лев Толстой
И Куприн весьма известный.

Вот в этом «Русской прозою литой, Содержательной и честной» заключена замечательная ирония. Потому что вся русская проза — содержательная, классическая, правильная, абсолютно пасует перед той реальностью, в которой оказались эти люди. Теперь уже и любовь перегорела, и все перегорело. Не очень понятно, к чему, строго говоря, стремиться. И самое ужасное, что та свобода и та победа, которую они почувствовали, они оказались утрачены, украдены очень быстро.

Был я хмур и зашел в ресторан "Кама".
А зашел почему -- проходил мимо.
Там оркестрик играл и одна дама
Все жрала, все жрала посреди дыма.

Я зашел, поглядел, заказал, выпил,
Посидел, погулял, покурил, вышел.
Я давно из игры из большой выбыл
И такою ценой на хрена выжил…

Пожалуй, более точного ничего в то время не было сформулировано. Да и как это, собственно говоря, было тогда печатать? Почти одновременно Давид Самойлов (это уже стихи 70-х годов), - написал

Мне выпало все. И при этом я выпал,
Как пьяный из фуры, в походе великом.
Как валенок мерзлый, валяюсь в кювете.
Добро на Руси ничего не имети.

Почему же эти люди, не только Левин, никем не признанный и всеми забытый, но Давид Самойлов, один из самых известных поэтов 70-х годов, почему они говорят о том, что они выпали? Почему они оба, как мерзлый валенок, валяются в кювете? Да потому что из мира живых они выпали со своими критериями. Об этом как раз замечательное было стихотворение у Самойлова

Пью. Наливаю. Пятую. Шестую. З
акусываю, глядя на Луну.
И всё живу. И всё же существую.
А хорошо бы снова на войну.

1956 год. Невозможно вернуться. И вот это очень остро чувствовал Самойлов и почти все его современники. Которые все время повторяли, что если вычесть войну, то по сути дела никакого результата нет. Как это ни ужасно звучит.
Ну мы послушаем, еще сейчас вспомним во всяком случае некоторые тексты Левина, ну самый его известное стихотворение
Нас хоронила артиллерия… которое очень широко ходило в списках. Почему я его хочу вспомнить? Потому что оно замечательно показательное. Это стихи 1945 года, которые он потом довольно сильно испортил. Но я все-таки буду читать окончательный, испорченный вариант, потому что он гораздо показательней. Первый был, конечно, грубее. В чем суть? Суть в огромном сходстве с Пастернаком. Пастернак в это время тем же самым размером пишет свою незавершенную поэму «Зарево» о том, что мы

Еще привольнее отстроимся
И лучше прежнего заблещем».

Поэма, в которой, помните, -

Все нынешней весной особое,
Живее воробьев шумиха.
Я даже выразить не пробую,
Как на душе светло и тихо.

Поэма, в которой была абсолютная вера вот в это переродившееся поколение, которое не удастся загнать в стойло.

Да, боги, боги, слякоть клейкая,
Да, либо боги, либо плесень.
Не пользуйся своей лазейкою,
Не пой мне больше старых песен.

Совершенно отчетливо все сказано. И удивительно, что «Правда» это напечатала. Напечатал первую главу из поэмы. Дальше Пастернак понял, что продолжать этот роман в стихах нет никакой возможности, потому что он заговорит там о вещах, о которых вслух говорить нельзя. Но тем не менее вот эта поэма «Зарево», этот гениальный фрагмент почему-то оказал на русскую фронтовую поэзию, послевоенную, ближайших лет, самое большое влияние. Покойный Петр Захарович Горелик, который вот только что в 95 лет умер в Ленинграде, показывал мне свою главную реликвию. Книжку, которую ему под Орлом подписал Пастернак. Пастернак же был на фронте не так много. Две поездки у него было на фронт в качестве военного корреспондента. Оба раза вместе с Симоновым. И вот Симонов приезжает на фронт, все командование смотрит на него действительно как на гостя из рая, внезапного, это самый популярный фронтовой поэт. Но подписать книжку вдруг, там «разрешите обратиться к товарищу Пастернаку», - спрашивает у подполковника Симонова начальник (нрзб), и старший лейтенант Горелик просит подписать книгу Пастернака. Оказывается, книга Пастернака «На ранних поездах» у него с собой. Пастернак надписывает эту книгу «Желаю Вам донести ее до Берлина». И он донес ее до Берлина, кстати говоря. Эту книгу я в руках держал. А карандашная эта надпись Пастернака с его лебединым почерком знаменитым. И вот то, что у Пастернака подписали книгу, у штатского Пастернака, а не у Симонова, это, кажется, Симонова подкосило навеки. Мне кажется, это было той причиной, по которой стихи Пастернака из «Доктора Живаго» появились все-таки у Вишневского в «Знамени», а не у Симонова. Потому что Симонов сказал, что в этих стихах не отразилось пережитое нашим народом. Конечно, не отразилось, потому что оно все у Симонова отразилось (смеется), а у Пастернака отразилось что-то другое, гораздо более важное. И вот влияние Пастернака, его размера, его тем, в этом стихотворении «Нас хоронила артиллерия» очень заметно. Но надо еще, конечно, глянуть глубже. Любимый поэт Левина — Блок, он вспоминает, как на фронте читал Блока. Вспоминает о том, как на фронте девушке читал Блока. И конечно здесь Пастернак совершенно сознательно отсылается к главному блоковскому стихотворению о России, в котором про Россию вроде бы ничего нет, а тем не менее оно — самое русское из всего цикла стихов о России.

Под насыпью, во рву некошенном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая.

Вот этот четырехстопный ямб с добавленной такой стопой амфибрахической финальной, он конечно, почему-то удивительным образом, - тут можно, конечно, много говорить о семантическом его ореоле, - замечательно передает тоску любовную. И «Незнакомка» написана ведь тем же размером. И огромное, свистящее российское пространство. Это вообще размер для лирики пейзажной практически идеальный. Я всегда с удовольствием цитирую студентов моих, которые придумали идеальный центон

В моей душе лежит сокровище
лежит и смотрит как живая,
Ты право, пьяное чудовище
Красивая и молодая.

Вот это очень важно, что накладываются друг на друга эти размеры так практически безупречно. Но в этом-то собственно и прелесть, что и о «Незнакомке», и о девушке-самоубийце, которая выходит к поездам, и об этих вагонах, которые

Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели;

и о «Зареве», о неосуществившейся свободе 1945 года, - говорится одним размером. Поэтому Левин, конечно, глубоко прав, когда выбирает этот же ямб для своего самого известного текста.

НАС ХОРОНИЛА АРТИЛЛЕРИЯ

Нас хоронила артиллерия.
Сначала нас она убила.
Но, не гнушаясь лицемерия,
Теперь клялась, что нас любила.

Она выламывалась жерлами,
Но мы не верили ей дружно
Всеми обрубленными нервами
В натруженных руках медслужбы.

Мы доверяли только морфию,
По самой крайней мере -- брому.
А те из нас, что были мертвыми,--
Земле, и никому другому.

Тут все еще ползут, минируют
И принимают контрудары.
А там -- уже иллюминируют,
Набрасывают мемуары...

И там, вдали от зоны гибельной,
Циклюют и вощат паркеты.
Большой театр квадригой вздыбленной
Следит салютную ракету.

(Прямая параллель Пастернаку

И он столбом иллюминации
Пленяется, как третьеклассник.)

И там, по мановенью Файеров,
Взлетают стаи Лепешинских,
И фары плавят плечи фраеров
И шубки женские в пушинках.

Бойцы лежат. Им льет регалии
Монетный двор порой ночною.
Но пулеметы обрыгали их
Блевотиною разрывною!

Но тех, кто получил полсажени,
Кого отпели суховеи,
Не надо путать с персонажами
Ремарка и Хемингуэя.

Один из них, случайно выживший,
В Москву осеннюю приехал.
Он по бульвару брел как выпивший
И средь живых прошел как эхо.

Кому-то он мешал в троллейбусе
Искусственной ногой своею.
Сквозь эти мелкие нелепости
Он приближался к Мавзолею.

Он вспомнил холмики размытые,
Куски фанеры по дорогам,
Глаза солдат, навек открытые,
Спокойным светятся упреком.

На них пилоты с неба рушатся,
Костями в тучах застревают...
Но не оскудевает мужество,
Как небо не устаревает.

И знал солдат, равны для Родины
Те, что заглотаны войною,
И те, что тут лежат, схоронены
В самой стене и под стеною.

Это тоже довольно жестокое стихотворение. Понятно, под какой стеной все они лежат. И Окуджава, в общем, об этом же, о сыне своем.

и то, что я когда-то потерял,
он в воздухе арбатском обнаружил.
(он под стеной кремлевской обнаружил)

Кремлевская стена, пантеон этот вот, символ советских главных захоронений, и можно сказать, главный столп этого государства, куда вмурован прах его строителей. И здесь невероятная по дерзости попытка впервые соположить , впервые поставить рядом тех, кто погиб на этих фронтах и тех, кто схоронены в стене и под стеною. Потому что впервые для Левина эти люди равны. Вожди для него впервые не выше тех, кто проглочен войной. Те, кто на войне погибли, встали наравне со строителями государства. Это, пожалуй, удивительное прозрение. И оно лучше еще, чем пастернаковское «Зарево», доказывает, что рабство кончилось.

Стоит поговорить еще об одном, на мой взгляд, великолепном поэте, поэте просто совершенно исключительном. Это Павел Шубин. О котором, строго говоря, помнят очень мало. Но он прожил вообще говоря мало. Он родился в 1914 году, печататься начал с 1930 — 16-летним. Погиб (умер) в 1950-м от сердечного приступа. От совершенно не боевой раны, не от последствий чего-то. Очень мало о нем известно. И очень мало от него сохранилось, кроме трех его прижизненных книг. И мне как раз кажется… ну, естественно, самое знаменитое его стихотворение, это, конечно, «Полмига». Помните? Я, собственно, его прочту с особенным удовольствием, почему-то оно всегда на меня очень сильно действует

Нет,
Не до седин,
Не до славы
Я век свой хотел бы продлить,
Мне б только
До той вон канавы
Полмига,
Полшага прожить;
Прижаться к земле
И в лазури
Июльского ясного дня
Увидеть оскал амбразуры
И острые вспышки огня.
Мне б только
Вот эту гранату,
Злорадно поставив на взвод…
Всадить ее,
Врезать, как надо,
В четырежды проклятый дзот,
Чтоб стало в нем пусто и тихо,
Чтоб пылью осел он в траву!
…Прожить бы мне эти полмига,
А там я сто лет проживу!
Это, действительно, грандиозная вещь, понимаете, в 16-ти строчках такое сделать! Даже, строго говоря, там еще и эти… третья строфа абсолютно лишняя. Но ужас весь в том, что… и сила, строго говоря, в том, что здесь с невероятной остротой и мощью проведено как нигде больше во фронтовой лирике вот это сочетание абсолютного ужаса перед тем, что предстоит сделать, и абсолютной детской верой в то, что после этого все будет прекрасно. После этого «Я сто лет проживу». Это соотношение дикое, которое ведь очень трудно на самом деле изобразить, изобразить графически. Пол мига, которые отделяют от смерти, и невероятный масштаб будущей жизни, который кажется отсюда совершенно бесконечным, совершенно беспроблемным. Я, кстати, должен сказать, что люди этого поколения, ну которые по настоящему повоевали, которые действительно войну видели в лицо, они с потрясающим пофигизмом относились ко всем послевоенным проблемам. Я вот очень хорошо помню деда своего, ему ну решительно все, от чего вся остальная семья с ума сходила, было совершенно по барабану. Он очень легко к этому относился. И от остальных повоевавших я очень хорошо помню. Это было и в Окуджаве, который тоже с легкостью, с пренебрежением, с храбростью относился к любым послевоенным проблемам. Потому что люди уже хлебнули запредельного, и тоже, как дед любил повторять «Все одной ногой уже там были». Поэтому абсолютная ерунда… Вот даже к собственному здоровью они так относились.
…Прожить бы мне эти полмига,
А там я сто лет проживу!
И кстати, надо сказать, что это еще и очень хорошо написано, очень эффектно. Шубин вообще был эффектный поэт, знают из него больше всего «Аленушку», которую пел Вертинский.
Очень интересно, что одновременно в 1943 году «Аленушку» написали Кедрин и Шубин. Мы попробуем потом понять, почему это так было. Но самое, конечно, риторически эффектное стихотворение Шубина — (никто не помнит, что это Шубин, строго говоря), - это «Волховская застольная», из которой помнят по-настоящему две строчки «Выпьем за Родину, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальем». Но прелесть, конечно, не в этом. Стихотворение, кстати, еще тоже 1943 года. До победы очень далеко. Только что блокаду прорвали. И вот смотрите как оно звучит. Я просто напомню, потому что и песню-то мало кто помнит.

ЗАСТОЛЬНАЯ ВОЛХОВСКОГО ФРОНТА
Редко, друзья, нам встречаться приходится,
Но уж когда довелось,
Вспомним, что было, и выпьем, как водится,
Как на Руси повелось.
Вспомним про тех, кто неделями долгими
В мерзлых лежал блиндажах,
Дрался на Ладоге, дрался на Волхове,
Не отступил ни на шаг.

Вспомним о тех, кто командовал ротами,
Кто замерзал на снегу,
Кто в Ленинград пробирался болотами,
Горло ломая врагу.
Будут в преданьях навеки прославлены –
Под пулеметной пургой
Наши штыки па высотах Синявина,
Наши полки подо Мгой.

Пусть вместе с нами семья ленинградская
Рядом сидит у стола,
Вспомним, как русская сила солдатская
Немцев за Волхов гнала.
Встанем и чокнемся кружками, стоя, мы
В братстве друзей боевых,
Выпьем за мужество павших героями,
И за немногих живых!
Разумеется, потом для официального варианта все было здорово переработано. Но оригинал звучал вот так. Потом появилась строчка «Выпьем за встречу живых». Но «И за немногих живых» - здесь все понятно, на самом деле. И конечно, не говоря уже о том, что риторика этого стихотворения, в общем довольно праздничная, да? - она великолепно здесь пересекается и отрицается вот этим скорбным 4-стопным дактилем, редким довольно размером в русской поэзии, с его однообразными сыплющимися ударами. И самое здесь конечно сильное «Кто в Ленинград пробирался болотами, Горло ломая врагу. »
Вот это абсолютно четкая такая напряженность и в каком-то смысле тщетность физического усилия. Потому что если горло ломаешь врагу, то это смертельная для обоих схватка. Тут уж никто не вернется.
Интересна очень, и об этом грех не сказать, совершенно удивительная любовная лирика Шубина, очень горькая, очень мрачная. Надо сказать, что вообще военная любовная лирика в России, она не шибко радостная. Во-первых, это, конечно, знаменитое стихотворение Симонова «Открытое письмо»
Я вас обязан известить,
Что не дошло до адресата
Письмо, что в ящик опустить
Не постыдились вы когда-то.

(все помнят его)

Не уважающие вас
Покойного однополчане.

Но главное здесь, конечно, особенно это видно в стихах Шубина, которые образовали его любовный цикл в первой послевоенной книжке, особенно видно, что и любовь-то в общем не пережила войну, не выдержала ее. Что невозможно после этого быть прежними.
Вот, собственно, что в этом любовном цикле, который называется «черное пламя», что у него там сказано:

Из ящиков и бочек,
Изверженных со дна,
Мой тихий гроб сколочен
На камне Кильдина.

В нём можно распрямиться
В полроста как-нибудь,
Заснуть или напиться
И ноги протянуть.

Не пьётся и не спится -
Шепчись с окном пустым,
Здесь трудно стать убийцей,
Но можно стать святым.

Вода долбит, как дятел,
По камню-голышу,
Пока ещё не спятил -
Сижу, стихи пишу.

А скалы мылит ветер
Пургою добела…
Как странно, что на свете
Когда-то ты была.

И детство, и салазки.
И предрассветный бор.
Нет, я печальней сказки
Не слышал до сих пор!

Я этих слов недобрых
Обличие забыл:
В пустых китовых рёбрах
От века ветер выл!

И мёртвый пепел снега,
И молчаливый бред
Камней и туч - от века,
Иного мира - нет!

Не памятью-подачкой,
А бурями дыша,
Жива медвежьей спячкой
Косматая душа.

Но и во сне тревожа
Случившимся в былом,
Летит та бровь, что схожа
С распахнутым крылом…

О, как горька калина
Твоих лукавых губ!
…И вновь рассвет - как льдина,
Как море - пуст и скуп.

Справляют чайки свадьбы,
С утра стоит галдёж…
Собаку приласкать бы,
Да где её найдёшь!

Всю жизнь встречал - не встретил,
Искал - не отыскал.
Остался только ветер
На чёрных зубьях скал

Да родственный Икару
Тоскою об ином -
Волны зелёный парус,
Бегущий за окном.

Удивительно здесь то, что он, не зная Бунина, конечно,

Камин затоплю, буду пить...
Хорошо бы собаку купить.
Здесь ведь в чем, собственно, главное горе? Не в том, что там «горька калина лукавых губ», не в том, что она там может быть неверна. Этого мы не знаем. Об этом слова не сказано. А просто к ней вернуться нельзя. Невозможно поверить, что где-то есть другой мир. И поэтому любовь предстает чем-то не то чтобы не обязательным, не то чтобы невозможным, а чем-то просто далеко прошлым. Чем-то непреодолимым. Вот это, пожалуй, самое страшное, что… Раньше, когда-то, любовные драмы могли представляться серьезными. А теперь — вот Жива медвежьей спячкой
Косматая душа.
И очень возможно, что вернуться будет уже нельзя. Это тоже лирика самурайская. Потому что для самурая нет любви. Для самурая любовь — в прошлом. Для самурая его кодекс это все отменил.
Очень интересно, что другим предметом рефлексии в этот момент становится культура. А вот как же, собственно, ну нас же чему-то учили, мы же во что-то верили… А теперь вот, после всего, что мы увидели, как нам это воспринимать. После концлагерей, которые мы освобождали. После плена, через который мы прошли. Как нам вот со всем этим жить?
На эту тему лучше всего, конечно, написал Самойлов два стихотворения, которые я хочу вспомнить. Почему я говорю о Самойлове как о позабытом лирике? По двум причинам.
Во-первых, практически всех военных поэтов, невзирая на всю безумную идеологическую истерику, которая творится вокруг войны, Победы, - их забыли, фактически. Их не цитируют. Цитируют современных, которые все клянутся в верности, присягают, как в школьном монтаже, приседают, непонятно что делают. Войны не видели, не нюхали, и это очень чувствуется. Они пишут лирику шапкозакидательскую, громоподобную и бессмысленную. А вот те, кто прошел войну, они создают другой образ войны. Поэтому их не помнят. Поэтому Слуцкого давно не издают. Поэтому достать, например, где-то 3-томник Слуцкого абсолютно нереально. Я помню тот день, когда он мне достался, потому что его случайно завезли в «Букинист», а мне пришлось ждать два года, пока он в «Букинисте“ окажется. Эту книгу еще и не продают. И вот болдыревский 3-томник Слуцкого оказался у меня чистым чудом. И Слуцкого сегодня попробуйте найти хоть одно переиздание, хоть одну книгу. И Самойлова, хот и переиздали «Счастье ремесла», но это после очень долгой паузы. Когда его стихи практически с великим трудом пробивали себе дорогу в малотиражных толстых журналах вроде «Знамени».
Так вот к проблеме сломанного мира. Она у Самойлова наиболее ярко, по-моему, отражена в двух стихотворениях. Первое - «Памяти юноши», которое посвящено его другу, замечательному поэту Илье Лапшину, убитому в 1944 году. Многие помнят его, вероятно
Пройдут года (пройдет война), и зарастут воронки
Зеленой идиллической травой,
И защебечет жаворонок звонко
Над полосой, когда-то фронтовой...
Расскажем детям мы, как шли когда-то
Солдатами в разведку на заре,
И прошлое припомнится как дата
В оборванном давно календаре.
А может быть, мы, ветераны, будем
Дремать на солнце где-нибудь в Крыму,
Быть может, мы возьмем и позабудем
О годах, растворившихся в дыму...
Но — так не будет. Слишком многим были
Для нас года и бедствия войны,
Окрепли в них мальчишеские были,
Сгорели в них мальчишеские сны.
И если жить — так жить до исступленья
И быть всегда подобранным и злым,
Но разве может наше поколенье,
Войну прошедшее, когда-то стать иным?
И будет нам необходимо, надо
По-пехотински сутками шагать,
Пойдем мы стариками к Сталинграду,
Чтобы у Волги юность вспоминать.
И защебечет жаворонок звонко
Над полосой, когда-то фронтовой...
И посидим мы молча над воронкой,
Заросшей идиллической травой…

Единственное стихотворение, которое от него в общем уцелело. И вот стихи Самойлова о нем
Жаль юношу Илюшу Лапшина,
Его война убила.
За что ему столь рано суждена
Солдатская могила!
Остались письма юноши домой.
Их суть прекрасна.
А та, что не успела стать вдовой,
Его ждала напрасно.
Он был когда-то маменькин сынок
И перцу до войны не нюхал.
Но был мечтатель с головы до ног.
И вышел крепок духом.
И, вылетев из доброго гнезда,
Он привыкал к недолям.
И понимал, что горняя звезда
Горит над ратным полем.
А кто сказал, что с самых нежных дней
Полезней опыт слёзный
И что высокий дух всего верней
Воспитывают розгой?
В профессорской квартире, где он жил,
В квартире деда,
Бывало, сизой тучей дым кружил
И за полночь текла беседа.
Мы прямо в сад сигали из окна,
Минуя двери.
Я помню откровенность Лапшина,
Признанья в общей вере.
Вокруг весна, рассветная Москва,
Восторженные прозелиты.
Зарю поддерживали дерева,
Как тёмные кариатиды.
Здесь за глухим забором и сейчас —
Тишайший Институтский,
А в двух шагах, торжественно светясь,
Ампир располагался русский.
Здесь улицы и парки Лапшина,
Здесь жил он, здесь учился в школе, —
Но чёрной тучей близилась война.
И мы расстались вскоре.
Расстались. Как ровесники мои —
Навеки расставались.
И я не ведал о судьбе Ильи,
Покуда не отвоевались.
Прощай, Илья, прощай, Москва тех лет,
Прощай, булыжник Божедомки,
Больничный сад, где на воротах лев.
Весны блаженные потёмки.
Прощай и ты, рассветная звезда,
Подобная сияющему глазу.
И всё прощай, что прервалось тогда,
Жестоко, может быть, но сразу!..

Вот этот очень странный финал, который иконически самим своим обрывом изображает свою тему, он очень о многом говорит. Самойлов на всю жизнь был обожжен не столько войной, сколько ифлийским братством, в которое он входил: Коганом, Львовским, Слуцким, который без устали инспектировал молодую московскую поэзию. Лукониным даже. Наровчатовым. Вот этой близостью, этим братством. Обожжен не потому, что это были просто прекрасные люди, замечательные поэты, молодое братство, беспрерывное эротическое возбуждение, романы какие-то. Не этим только. А тем, что это было поколение, которое обещало не человеческий, невероятый подъем. Даже в том состоянии, в каком оно уцелело после войны, когда выбило из них практически ¾, они сумели в оттепель поднять страну. И сумели вытащить страну после всего. Представляете, что было бы, если бы это поколение уцелело? Они называли себя истинными марксистами. Они были настоящими фанатами Маяковского. Они были ленинцами. И уж конечно, они все понимали про Сталина. Не случайно Павел Коган участвовал в составлении листовки Ландау о том, что «нас подло предали». Сейчас, кстати говоря, вспыхнули довольно подлые слухи о том, что Коган знал об этой листовке, и все были арестованы, а он не был арестован, И поэтому он, наверное, провокатор. Тем, кто читал хоть одно стихотворение Когана, совершенно очевидно, что никаким провокатором он не был и быть не мог, а оклеветать, как написал Губерман, оклеветать после смерти очень легко. Как раз замечательно, что Губерман прыгнул на его защиту первым.
Конечно, это было братство людей, от которых очень многое зависело, людей, которые могли всерьез перевернуть историю России, если бы они за это дело взялись, и если бы их эта война не уничтожила. И то, что прервалось тогда жестоко может быть, но сразу, Самойлов прав. Прервались не только их иллюзии. Прервалась по большому счету их деятельность. Все они оказались отброшены на 4 года от своих главных дел — от поэзии, от литературы, от политики, от мысли, от общения. Те они, которыми они вернулись, они, надо сказать, пережили страшную ломку. В случае Самойлова эта ломка практически выразилась в пятилетнем неписании. Или в писании стихов, которые он сам потом никогда не перепечатывал.
В случае Слуцкого — самое, наверное страшное. Ведь мы понимаем прекрасно, что не контузия была виновата в том, что он три года после войны не мог писать, не мог работать, и страдал от непрерывной головной боли. Слуцкий был из тех людей, на которых психическое состояние влияет сильнее, чем физическое. И поэтому его невозможность вписаться в эти новые условия, и его мучительный с собой конфликт, необходимость постоянно оглядываться и бояться, его, бравого майора, триумфального победителя, освободителя Будапешта, его это привело, конечно, к тяжелейшему нервному срыву. Он об этой головной боли оставил, кстати, замечательные стихи. О том, как голова болела, все время болела голова.

Вожди из детства моего!
О каждом песню мы учили,
пока их не разоблачили,
велев не помнить ничего.
Забыть мотив, забыть слова,
чтоб не болела голова.
-----

У меня болела голова,
Что и продолжалось года два,
Но без перерывов, передышек,
Ставши главной формой бытия.

О причинах, это породивших,
Долго толковать не стану я.
Вкратце: был я ранен и контужен.
И четыре года на войне.
Был в болотах навсегда простужен.
На всю жизнь — тогда казалось мне.
Стал я второй группы инвалид.
Голова моя болит, болит.
................................
Как я выбрался из этой клетки?
Нервные восстановились клетки?
Время попросту прошло?
Как я одолел сплошное зло?

Выручила, как выручит, надеюсь,
И сейчас лирическая дерзость.
Стал я рифму к рифме подбирать
И при этом силу набирать.
.................................
Земно кланяюсь той, что поставила
На ноги меня, той, что с колен
Подняла и крылья мне расправила,
В жизнь преобразила весь мой тлен.
.............................................
Кланяюсь поэзии родной,
пребывавшей в черный день со мной.

Ну а потом это как-то прошло. Прошло просто потому, что он перестал бояться. Как раз в разгар борьбы с космополитизмом у него это произошло. Отличительная черта этого поколения — они перестают бояться на пике опасности. Когда идут на смерть — поют, а перед этим можно плакать, сказал Гудзенко.

Когда на смерть идут — поют,
а перед этим можно плакать.
Ведь самый страшный час в бою —
час ожидания атаки.

Перед этим, после войны Слуцкий испытывал ужас панический. А в 1949 году у него все прошло неожиданно. Потому что все самое страшное уже наступило.
И вот ужас оттого, что это великое поколение столкнулось с мясорубкой, попало в нее, это тоже их существеннейшая тема. Как после этого быть с культурой и как существовать культуре, если она поверяется вот такими вещами. Об этом — одно из лучших стихотворений Самойлова «Пушкин по радио»


Возле разбитого вокзала
Нещадно радио орало
Вороньим голосом. Но вдруг,
К нему прислушавшись, я понял,
Что все его слова я помнил.
Читали Пушкина.
Вокруг
Сновали бабы и солдаты,
Шёл торг военный, небогатый,
И вшивый клокотал майдан.
Гремели на путях составы.
«Любви, надежды, тихой славы
Недолго тешил нас обман».
Мы это изучали в школе.
И строки позабыли вскоре —
Во времена боёв и ран.
Броски, атаки, переправы…
«Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман».
С двумя девчонками шальными
Я познакомился. И с ними
Готов был завести роман.
Смеялись юные шалавы.
«Любви, надежды, тихой славы
Недолго тешил нас обман».
Вдали сиял пейзаж вечерний.
На вётлах гнёзда в виде терний.
Я обнимал девичий стан.
Её слова были лукавы.
«Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман».
И вдруг бомбёжка. «Мессершмитты».
Мы бросились в кювет. Убиты
Был рядом грязный мальчуган
И старец, грозный, величавый.
«Любви, надежды, тихой славы
Недолго тешил нас обман».
Я был живой. Девчонки тоже.
Туманно было, но погоже.
Вокзал взрывался, как вулкан.
И дымы поднялись курчавы.
«Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман».


Поверяя Пушкина этой реальностью, он, конечно, Пушкина не подрывает, не подламывает, но он еще острее показывает невыносимый контраст, то, к чему это поколение было совершенно неготово. Ведь Пушкина, собственно говоря, ожидал такой же перелом. Он-то совершенно не был готов ни к двум ссылкам, ни к отверженности, ни к участию в заговоре, ни к тому, что весь этот заговор был так позорно разгромлен. Люди, которые готовились к героической гибели, казалось, готовы были принять или позорную смерть, или позорную каторгу. Вот это совершенно другая история. Но то, что пушкинская проблема для этого поколения стояла невероятно остро… Помните, лучшую формулировку этой проблемы «Я весел… Вдруг виденье гробовое, внезапный мрак, иль что-нибудь такое».
Это с ними, собственно говоря, и случилось.
Еще жестче, еще, правда, зашифрованней, но в каком-то смысле еще бескомпромиссней, эта же проблема сформулирована у Самойлова в таком внешне чрезвычайно веселом стихотворении, которое называется «Старик Державин»

Рукоположения в поэты
Мы не знали. И старик Державин
Нас не заметил, не благословил…
В эту пору мы держали
Оборону под деревней Лодвой.
На земле холодной и болотной
С пулемётом я лежал своим.
Это не для самооправданья:
Мы в тот день ходили на заданье
И потом в блиндаж залезли спать.
А старик Державин, думая о смерти,
Ночь не спал и бормотал: «Вот черти
Некому и лиру передать!»
А ему советовали: «Некому?
Лучше б передали лиру некоему
Малому способному. А эти,
Может, все убиты наповал!»
Но старик Державин воровато
Руки прятал в рукава халата,
Только лиру не передавал.
Он, старик, скучал, пасьянс раскладывал.
Что-то молча про себя загадывал.
(Все занятье — по его годам!)
По ночам бродил в своей мурмолочке,
Замерзал и бормотал: «Нет, сволочи!
Пусть пылится лучше. Не отдам!»
Был старик Державин льстец и скаред,
И в чинах, но разумом велик.
Знал, что лиры запросто не дарят.
Вот какой Державин был старик!

Это замечательное стихотворение содержит чрезвычайно мрачную мораль.

Но старик Державин воровато
Руки прятал в рукава халата,
Только лиру не передавал.

Вот это замечательно. Почему он ее не передавал? Да потому что Самойлов, сочиняя эти стихи, не знал еще, а стихи сразу послевоенные, напечатан он их только в 60-х, он еще понятия не имел, на самом деле, о словах Адорно. О том, что не может быть поэзии после Освенцима. Но в общем ее действительно быть не может. Я думаю, что советская поэзия первой это отрефлексировала. Только как сказать, ее не может быть в прежнем виде, она не может быть прежней. Она должна стать другой. Вот эту другую поэзию нащупал, конечно, Слуцкий. Не случайно Самойлов написал

Стих Слуцкого. Он жгуч,
Как бич. Как бык, могуч.
Изборожден,
Как склон.
Он, как циклон,
Закручен.
И, как обвал, неблагозвучен.
На струнах из воловьих жил
Бряцает он на хриплой лире
О том, как напряженно жил,
Чтоб след оставить в этом мире.
Это струны из воловьих жил — такой поэзии не могло быть до войны. И надо сказать, что довоенная поэзия Слуцкого была действительно плоха. Она страшно изобильна. А вот Кульчицкий назидательно говорил: Пока мы ходили на футбол, Борис написал 4 стихотворения. Действительно так. Но как бы то ни было, это были не лучшие стихи. А вот голос свой хриплый, сорванный свой голос он обрел после войны. Прежней поэзии не может быть после Освенцима. Прервалась преемственность. Старику Державину некому передать лиру. И в этом, кстати, как ни горько это звучит, Самойлов абсолютно прав. Лира осталась не переданной. Вот это очень горький парадокс, который по-настоящему тоже еще не отрефлексирован. Об этом много надо говорить, и хорошо бы об этом когда-нибудь написать. Но ведь действительно преемственность советской поэзии оказалась прервана. Традиция Маяковского, которую унаследовали Светлов, Шевцов, в каком-то смысле Чекмарев, в каком-то смысле может быть Сельвинский, она оказалась абсолютно прервана. Больше не было патриотической лирики. Во всяком случае, искренней. Такой, которая бы не громыхала. По большому счету новая советская поэзия началась после войны. И очень долго войной питалась. И 20 лет, пока не настала оттепель, пока не зазвучали в полный голос совсем молодые голоса даже не Евтушенко, даже следующего поколения, по-настоящему, не было поэзии в Советском Союзе. Ну достаточно вспомнить, какой ужас писали все они почти в 40-е годы, и в 50-е годы. Ведь это страшно вспомнить. Даже Евтушенко раннего страшно читать. Все люди по-настоящему обрели голос после того как был отрефлексирован и усвоен военный опыт, после того как пришла новая степень свободы. По-настоящему военная лирика, отсроченная на 20 лет — это такие песни Окуджавы, как «Ах, война, она не год еще протянет»

Ах, война, она не год еще протянет —
На то она и война.
Еще много километров портянок
Выкроят из полотна.

Встанет, встанет над землей радуга.
Будет мир тишиной богат.
Но еще многих всяких дураков радует
Бравое пенье солдат.

И потому, знать, за щедро пролитые
за жизни, за радость живых,
трехлинеечки четырежды проклятые
бережем как законных своих.

и такие его стихи, как «Тамань», помните?

Год сорок первый. Зябкий туман.
Уходят последние солдаты в Тамань.
А ему подписан пулей приговор.
Он лежит у кромки береговой,
он лежит на самой передовой:
ногами — в песок,
к волне — головой.
Грязная волна наползает едва —
приподнимается слегка голова;
вспять волну прилив отнесет —
ткнется устало голова в песок.
Эй, волна!
Перестань, не шамань:
не заманишь парня в Тамань…
Отучило время меня дома сидеть.
Научило время меня в прорезь глядеть.
Скоро ли — не скоро, на том ли берегу
я впервые выстрелил на бегу.
Отучило время от доброты:
атака, атака, охрипшие рты…
Вот и я гостинцы раздаю-раздаю…
Помните
трудную щедрость мою.
По-настоящему фольклорная мощь зазвучала в русских стихах военных, и прежде всего в стихах Окуджавы, через 20 лет после войны. Вот это восстановление преемственности заняло огромное время. Стихи заново стало можно писать только после того, как было это все усвоено, переварено и переработано.
Есть, кстати говоря, определенная закономерность в том, что послевоенные стихи всех великих военных поэтов, ну Симонова, в частности, ну Твардовского, ну вот вся лирика 50-х, они такие плохие. Это потому, что невыносимо оказалось заново переламывать себя и заново учиться бояться. Может быть, именно в этом заключена главная проблема 50-х годов.
Обратите внимание на страшную закономерность. Два великих поэта этого времени уже названных мною — Шубин и Кедрин — погибли. Кедрин — в 1945 году, а Шубин — в 1950 году. Как-то совершенно непонятно, нелепо. (еще в 1951 году — Гудзенко, который умер от последствий ранения).
Совершенно невозможно понять, почему вот эти… Ну кстати, возможно, как ни странно.. Шубин — понятное дело, он последние годы вообще вынужден был писать плохо, и очень тяжело это переживал. И может, его ранняя смерть была одним из результатов этого. Ну это было одной из ее причин. Что касается Кедрина, то Кедрин свою смерть предсказал, как большинство поэтов.
«Теперь, - ты думаешь, - жизнь будет длинной!
Спокойной будет старости пора".
И вдруг у ног твоих взорвется мина,
Саперами забытая вчера.
Ну в него ударила не мина, его убили за квартиру, предположительно. Или убили по какой-то другой причине. Но то, что он был убит уголовниками, потом подбросившими его документы, это общеизвестно. А ведь кедринские военные стихи, они, наверное, из числа лучших. Помните,
Я бродил бы тридцать лет по свету,
А к тебе вернулся б умирать,
Потому что в детстве песню эту,
Знать, и надо мной певала мать!

Или там

Эти гордые лбы винчианских мадонн
Я встречал не однажды у русских крестьянок,
У рязанских молодок, согбенных трудом,
На току молотящих снопы спозаранок.

У вихрастых мальчишек, что ловят грачей
И несут в рукаве полушубка отцова,
Я видал эти синие звезды очей,
Что глядят с вдохновенных картин Васнецова.

С большака перешли на отрезок холста
Бурлаков этих репинских ноги босые…
Я теперь понимаю, что вся красота —
Только луч того солнца, чье имя — Россия!

Вот здесь опять зазвучала классическая русская нота. Но видно не судьба была эту преемственность поддерживать. Те немногие поэты, которые могли это выдержать, либо умерли, как Кедрин, были убиты, либо замолчали, как Светлов. Обратите внимание, что все 30-е годы Светлов прожил в ужасе, ничего хорошего не написал. А во время войны опять написал «Итальянца» гениального. А после «Итальянца» опять на 10 лет замолчал. Все это опять-таки глубоко не случайно.
Немножко я хотел бы сказать о преемственности и о том, в ком искали во время войны какие-то новые интонации. И вот я сейчас прочту одно стихотворение. Это Юрий Инге, замечательный балтийский поэт, погибший в 1941 году 36 лет от роду. А вы мне скажете, чьи интонации здесь слышны.

«Остров «Н»


Словно птица над островами,
Гордо реет багровый флаг,
И могуч укрепленный нами
Прибалтийский архипелаг.
Это грозные цитадели
Неприступных советских вод,
Здесь сегодня бои кипели,
Задыхаясь, строчил пулемет.
Не прорваться к заливам нашим,
Не пробиться на материк,
Грозен залп корабельных башен,
И остер краснофлотский штык.
И глядят на врага сурово
Амбразуры бетонных стен, —
Что ж, пускай попытаются снова
Взять атакою остров «Н».
Натыкаясь во тьме на скалы,
С каждым часом бандиты злей.
Это место кладбищем стало
Протараненных кораблей.
Снова мертвая зыбь диверсий
И воздушных боев пора,
Бьют без промаха, прямо в сердце,
Краснофлотские снайпера.
И когда говорят орудья
И дрожат голоса сирен,
На защиту покоя грудью
Подымается остров «Н».
В клочьях пены, огня и дыма
Тонет трижды отбитый враг.
Славный остров стоит нерушимо,
Гордо реет багровый флаг.

Кто это? «Та страна, что могла быть раем, стала логовищем огня. Мы четвертый день наступаем, мы не ели 4 дня. Но как сладко рядить победу, словно девушку, в жемчуга, проходя по дымному следу отступающего врага.» Ну кто это?
- Николай Гумилев
- Конечно! Расстрелянный, забытый, неперепечатываемый, и размножающийся в списках Гумилев в этот момент вместе со всеми встает на защиту Родины. Это потрясающая на самом деле история. У кого еще в русской лирике кроме Лермонтова, кроме нескольких вещей Пушкина, вроде (нрзб) и Гумилева, у кого находить источник военных доблестей? Кто выучил Симонова, кто воспитал Сельвинского? Кто в огромной степени воспитал Тихонова, выучил его писать заочно? Да конечно Гумилев.Гумилев-то собственно говоря и есть тот самый главный русский военный лирик, у которого сочетаются самурайские доблести в их православном варианте, и гордая мысль о том, что не будет никогда ничего прежнего, всё, и девушки наши нас не дождутся. Я говорил уже о том, что один из главных сквозных сюжетов, интимнеших сюжетов русской военной лирики, это мальчик любил девочку, девочка была старше, девочка была умнее, она им брезговала, а потом мальчик пошел воевать. А когда он вернулся, он вернулся мужчиной потрясающим. А девочка была ему уже не нужна. Это как вот в этом, помните? - у Луконина в предвоенном стихотворении, стихотворении о финской войне, в стихотворении 1940 года
«Коле отраде»

Я жалею девушку Полю.
Жалею
За любовь осторожную:
«Чтоб не в плену б!»
За:
«Мы мало знакомы,
не надо,
не смею…»
За ладонь,
отделившую губы от губ.
Вам казался он:
летом — слишком двадцатилетним,
Осенью —
рыжим, как листва на опушке,
Зимой, на морозе,
является в летнем,
А весною — были веснушки.
А когда он поднял автомат,—
вы слышите? —
Когда он вышел,
дерзкий,
такой, как в школе.
Вы на фронт
прислали ему платок вышитый,
Вышив:
«Моему Коле!»
У нас у всех
были платки поименные,
Но ведь мы не могли узнать
двадцатью зимами,
Что когда на войну уходят
безнадежно влюбленные,
Назад
приходят
любимыми.

Вот это сформулировано раз и навсегда, и хотя Луконин потом почти ничего хорошего не написал, вот этими стихами он безусловно… немножко такими самоподзаводными, - он, конечно, остался в русской литературе. Нет, остался он еще одним четверостишием.
«В этом зареве ветровом
Выбор был небольшой.
Но лучше прийти с пустым рукавом,
Чем с пустою душой…»

Я напоследок еще хочу рассказать об одном очень странном военном поэте, который никем никогда не воспринимался как военный. Это, конечно, Вадим Сергеевич Шефнер, который большинством не воспринимается как военный поэт. Случилось это отчасти потому, что сам Шефнер очень мало внешне соответствует с виду каким-то военным добродетелям. Шефнер известен одним военным стихотворением. Это стихотворение «Зеркало» о том, что над разрушенным домом, где обои еще помнят всем своим рисунком мирный быт, нависает зеркало, отражающее улицу. Та, что в нем отражалась, или пошла на фронт, или погибла в блокаде. Но враг никогда не отразится в нем.

Как бы ударом страшного тарана
Здесь половина дома снесена,
И в облаках морозного тумана
Обугленная высится стена.
Еще обои порванные помнят
О прежней жизни, мирной и простой,
Но двери всех обрушившихся комнат,
Раскрытые, висят над пустотой.
И пусть я все забуду остальное —
Мне не забыть, как, на ветру дрожа,
Висит над бездной зеркало стенное
На высоте шестого этажа.
Оно каким-то чудом не разбилось.
Убиты люди, стены сметены,-
Оно висит, судьбы слепая милость,
Над пропастью печали и войны.
Свидетель довоенного уюта,
На сыростью изъеденной стене
Тепло дыханья и улыбку чью-то
Оно хранит в стеклянной глубине.
Куда ж она, неведомая, делась
Иль по дорогам странствует каким,
Та девушка, что в глубь его гляделась
И косы заплетала перед ним?..
Быть может, это зеркало видало
Ее последний миг, когда ее
Хаос обломков камня и металла,
Обрушась вниз, швырнул в небытие.
Теперь в него и день и ночь глядится
Лицо ожесточенное войны.
В нем орудийных выстрелов зарницы
И зарева тревожные видны.
Его теперь ночная душит сырость,
Слепят пожары дымом и огнем,
Но все пройдет. И, что бы ни случилось,-
Враг никогда не отразится в нем!
Вот этими последними словами, собственно, Шефнер только и подводит к традиционной военной лирике. На самом же деле стихи Шефнера всегда подчеркнуто мирны, самоироничны. Ну например, знаменитое его «Ибо как ты там ни двигай, но для каждого из нас жизнь — загадочная книга, издается только раз.» Ну или там стихи «Из лачуги должника» замечательные совершенно.

Живые знали, что они умрут,
Но мертвые, что умерли, — не знают.
Шефнер всегда ироничен, всегда тих, всегда как бы насмешлив. Но по большому счету одно из лучших стихотворений в военной лирике принадлежит его перу, и написано оно опять-таки практически сразу после войны, а напечатано все в том же 1969 году, когда он начал печатать главную свою военную лирику.
Водяная лилия цветет
На краю озерного протока.
Ничего не помнит и не ждет,
Счастлива она и одинока.
Не задень веслом ее, не тронь,
Не тянись к ней жадными руками,
Может, завтра полыхнет огонь
Над ее живыми лепестками.
Связанный с ней тайною судьбой,
В трудные и горькие мгновенья
Все цветы, что сорваны тобой,
Позабудешь ты без сожаленья.
В миг, когда смертельна тишина,
В миг, когда кончаются патроны,
Вспомнится тебе она одна, -
Лилия, которой ты не тронул.

Понятно, какая здесь символика. Понятно, что лилия здесь — символ женщины. Символ или утраченной, или так и не случившейся любви. Важно здесь другое. Стихотворение, конечно содержит определенную скрытую полемику с симоновской «Родиной». Помните? -

Но в час, когда последняя граната
Уже занесена в твоей руке
И в краткий миг припомнить разом надо
Все, что у нас осталось вдалеке,
Ты вспоминаешь не страну большую,
Какую ты изъездил и узнал,
Ты вспоминаешь родину — такую,
Какой ее ты в детстве увидал.
Клочок земли, припавший к трем березам,
Далекую дорогу за леском,
Речонку со скрипучим перевозом,
Песчаный берег с низким ивняком.
Да, можно выжить в зной, в грозу, в морозы,
Да, можно голодать и холодать,
Идти на смерть… Но эти три березы
При жизни никому нельзя отдать.

Вот здесь Шефнер уточняет и утончает Симонова. Три березы — это символ, который стал уже штампом. А вот лилия, которой ты не тронул, зло, которого ты не совершил, - оно может вспомниться в эту последнюю минуту. И в этом, как ни странно, ответ самого негромкого из русских военных лириков. Что остается от поколения, которое выбито? Остается зло, которое не совершено. Остается подвиг, который совершен без награды. Остается абсолютно интуитивное, чистое детское желание не умножать зла. Вот это детское, которое проглянуло в последний момент, это может быть и есть какое-то спасение и оправдание всего. Это сформулировать очень трудно. Но у Шефнера это получилось.
Заканчивая этот разговор, вынужденно сумбурной о советской поэзии, я две главные вещи хотел бы сказать. Во-первых, конечно, война требует нового языка. Но поиск этого нового языка — это дело чрезвычайно долгое. Вот почему наверное, сегодняшняя предвоенная и военная российская реальность долго еще будет искать голос. Потому что еще нужно пройти вынужденный период послевоенной адаптации и чрезвычайно трудно, мучительно привыкнуть к тому, чтобы заново утверждать в мире гармонию.
И второе. Единственным оправданием всякой войны, единственно ценным, что от нее остается, будет всегда это поколение самураев, этой самурайской этики и этого блеска. Потому что самурай, который перед смертью пишет хокку, пишет стихотворение, в котором заключен иероглиф его жизни, это на самом деле великий символ. И вот то, что по сути дела осталось от Советского Союза, - это и есть вот эти хокку наших военных самураев, безусловно лучшее, что было в войне, и лучшее, что было в нашей истории.


Ну вот то, что я хотел сказать, а если у вас есть вопросы, давайте, я на них отвечу.
(аплодисменты)
Спасибо вам большое. А может быть у вас нет никаких вопросов. Может, вы тоже помните какие-то стихи.
Вопрос из зала
- спасибо за лекцию. Скажите пожалуйста, Вам известно творчество белорусского фронтового поэта Наума Кислика, а если известно, как Вы его оцениваете?
Д_Быков
- Наума Кислика? Конечно известно. Но он при жизни все-таки был известен как переводчик. Да, известен. Это — замечательный поэт. Я не знаю, в последнее время выходило что-то или нет? Я знаю только маленькую книжку 80-х годов, которая до меня дошла. Больше я ничего не встречал. Я очень мало видел его. Больше всего он переводил. Переводил, кстати, хорошо. Да, поэт был замечательный. Простите, что я не прочитал сегодня Грунина. Давайте, я все-таки одно стихотворение его прочту. Но его надо найти. Дело в том, что Грунин — это очень сложный случай в русской литературе. Грунин умудрялся писать в лагере абсолютно блестящие по форме стихи. Он и до, и после, и в советском лагере в Джесказгане, писал стихи формально очень совершенные. С чем это было связано? С тем, что ему негде было их записать, и поэтому он их запоминал. А запоминать можно только стихи удивительно крепкие, удивительно плотно сделанные. Вот так сделаны лагерные стихи Солженицына, например. И вот смотрите. Знаменитое стихотворение Грунина, широко известное в списках, между прочим, а напечатал его впервые «Собеседник», чем я очень горжусь. Назывется оно «Музыкальный момент».

Немец жрёт на подоконнике
с помидорами фасоль
да мусолит на гармонике
гамму до-ре-ми-фа-соль.
Рыжий, из арийцев чёртовых,
ест, как клоуны едят.
На него две дуры чокнутых
зачарованно глядят.
Немец ест, а ты не ел давно,
и в глазах твоих черно.
И ведут тебя - неведомо,
кто, куда и для чего.
Немец - хвост трубою. Держит он
перед дурами фасон
и старательно, со скрежетом
пилит до-ре-ми-фа-соль.
А тебя ведут допрашивать -
что ты знаешь, кто таков, -
станут уши охорашивать,
чтоб ты слушал, бестолков,
проиграют, как по клавишам,
по белым твоим зубам -
словно гамму немец давешний
на гармонике для дам.
А потом пойдешь с допроса ты
коридорами, босой.
Запеклась в ушах коростою,
кровью до-ре-ми-фа-соль.

Вот это «коридорами, фасоль» и «до-ре-ми-фа-соль» - это очень совершенные стихи. Многие, кстати, читая лирику Грунина, не верили, они всерьез не говорили, но — не мог человек тогда в лагере такое писать. А что еще было делать человеку, чтобы не сойти с ума? Он это выдумывал и это запоминал. Уже в Джесказгане же он написал это замечательное свое стихотворение

Этот день -- от утра до вечера --
именую я золотым.
Бесконечно и недоверчиво
вы диктуете мне латынь.


Интонация постоянная
ни ворчлива, ни горяча.
В ней -- дистанция, расстояние
от меня аж до вас, врача.

От меня, такого молчальника,
что в своей немоте увяз, --
аж до вас, гражданин-начальника
с холодком близоруких глаз.

Жду их взгляда голубоватого,
останавливающегося на мне,
точно ищет он виноватого
в неизвестно какой вине.

Я смотрю. Глаз моих оружие
бьет в броню, хоть все дни смотри:
вижу, замкнутую, снаружи я, --
а мне хочется изнутри.

Я забылся -- вы снова, мнительная,
своих глаз вперяете сталь.
Простите меня, извините меня --


И опять заполняю бисером
картотеку -- такой покой!
Срок идет, а работать писарем
все же лучше, чем бить киркой.
Тоже, знаете, для 1951 года довольно странное стихотворение. А вот он взял и написал это гениальное стихотворение. Особенно мне нравится этот ритмический сбой

Простите меня, извините меня -
я уже перестал.

Это совершенно грандиозное сочинение. И то, что Грунина не знали до 1995 года, тоже показатель замечательный. А если бы тогда Новелла Матвеева не дала бы в долг на поездку к нему, потому что у нее случился гонорар, а мне негде было взять денег на поездку к Грунину, то и тогда бы его не напечатали. Слава Богу, что все-таки эта поездка случилась, и эти деньги я ей потом вернул.
Если нет больше никаких вопросов, то спасибо большое, что пришли
(аплодисменты)






Голосование:

Суммарный балл: 0
Проголосовало пользователей: 0

Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0

Голосовать могут только зарегистрированные пользователи

Вас также могут заинтересовать работы:



Отзывы:



Нет отзывов

Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи
Логин
Пароль

Регистрация
Забыли пароль?


Трибуна сайта

Вы молчите,а я теряюсь.

Присоединяйтесь 




Наш рупор







© 2009 - 2024 www.neizvestniy-geniy.ru         Карта сайта

Яндекс.Метрика
Реклама на нашем сайте

Мы в соц. сетях —  ВКонтакте Одноклассники Livejournal

Разработка web-сайта — Веб-студия BondSoft