16+
Лайт-версия сайта

Remember — «глаз судьбы»

Литература / Проза / Remember — «глаз судьбы»
Просмотр работы:
30 ноября ’2009   17:07
Просмотров: 25708

Remember — «глаз судьбы»

1
Старинные психоаналитики — извилисто-жёсткие вен-ские стулья — были не так уж неправы, настоятельно убеждая почти любое либидо воротиться в маменькино родное лоно (там было хорошо и покойно, верно? вспомните, дорогой, как восклицали вы давеча: мама, роди меня в противоположном направлении...) — в этом пункте я соглашаюсь с ними еженедельно, стоит наступить дню, когда Господь изобрёл отдых, дню иудейского шабаша и моего рождения, дню с обидно неблагословенным номером шесть: субботе попросту. Оттуда, — из прихожей со скрипящим скользким линолеумом, путаясь в cвежевыстиранных простынях с острым маминым молочно-морским запахом, и вышло — зябкое, кулачки у горла, в одном тапке, по пути в туалет — собственно то самое, ради чего я всё ещё жив.
Строго говоря, ностальгическим праздником-жизни-и-детства-золотого таковое пробуждение не назовёшь: мама дома — она моет — мылом — не раму — а рано утром — ... стиральная машина на излёте уютного ворчания замирает и начинает предположительно тикать; онтологическим доказательством существования отца служат сапоги, два жизнерадостных нефтемасляных папуаса (чищенных с вечера: встаёшь, надеваешь на свежую голову...); баба Феня в скворчащей острым луком кухне с фирменной небрежностью звякает сковороду на печь, слышно шипит вместе с нею (баба Феня — природный уникум, она всегда берёт сковородку голыми руками), итак, сегодня блины; наконец, в баснословной древности оных времён суббота — неукоснительно учебный день, Black Sаbbаth, не то, что ныне, — но гармония мира от этого не становится менее логичной: любому индейцу известно, что школа — сие бдительно-скучноватое, неустранимое и всепроницающее испытание юного духа — ограничится сегодня какими-нибудь четырьмя понарошечными уроками по тридцать пять минут; поэтому бежать в школу даже почти что хочется (раньше ну-кась (сядешь), раньше и опоньки! (выйдешь, соответственно)).
Но на заре существования из рассеянно-скоротечной школьной докуки удерживаются в памяти только что блинчики, фаршированные гречкой, сломанный автоматический цанговый карандаш, битва больших пацанов — Ахилла и Гектора — в гардеробе (эпическая сила! никто из них до крови не облажался), и ещё страшный, но добрый в хмелю трудовик Брежнев, отпустивший восторженных фендриков с четвёртого урока. Далее — филигранно спланированная операция мгновенного переодевания и исчезновения без обеда, — рот открыт, челюсти рефлекторно напряжены, отчего гудит в ушах и кажется, что со стороны не слышно ни единого шороха, — и ловкий тактический трюк почти удаётся, — если бы «лётческая» кепка с ушами с вечера не была забыта в зале: контрразведка в виде бабы Фени по глупейшей случайности ловит капитана Кольцова в проёме открытой двери; незамедлительно следуют санкции — суп с гренками, коими пленённый тут же начинает издевательски громко хрустеть, зная слабое место цербера вражьих кухонных застенков; странно, но на всю эту изящно проскальзывающую скоротечность музыкальная память простирает драматическую тему Андрея Петрова из «Адъютанта его превосходительства», вчера только подобранную на пианино; тем не менее, каждый фибр души временно осуждённого стремится вовне — туда, на южную сторону окон, на окраинную пустошь строящегося города, в поле чудес, в целокупный мир, составляющий одно огромное перечисление замечательных эрзацев и ноуменов и именуемый обиходно-возвышенно: Великая Мусорка.

2
Надобно признать, что не являлось отнюдь ни пустырём, ни помойкой, ни стройплощадкой — место, на котором через двадцать лет — на другом берегу проспекта Физиков — вырастет плавный холмик с рощицей и медицинским институтом; тогда проспект был только начерно отмечен, и вполне средневеково: в виде длинных глиняных рва и вала для магистральной теплотрассы; по ту сторону крепостной черты уже начиналась овсяно-кукурузная countryside, только-только ущерблённая циклопическим куском котлована под будущий институт, а по сю — привольно раскинулось отхожее место новенького микрорайона; три десятка дворов враз и оптом были отгроханы решающим годом пятилетки и не обеспечены пока собственными мусоровозами; в это-то самое неопределённо-длительное пока и уместился наш золотой век — год или два тотального владычества Великой Мусорки.
В первоначальные, ещё доисторически легендарные времена весёлых новоселий, основательных обустройств и знакомств, начатых рассказами о «старой квартире», днями во дворе продолжали грохотать грейдеры и экскаваторы; лишь к вечеру младое племя отпускалось повозиться в грязи меж останков железобетона, сквозящего ржавою арматурой, среди гор, курганов и насыпей, — вторичных результатов домостроительства, — местами достигавших высоты двух этажей.
Как всё-таки хитро и непротиворечиво наша вторая природа была составлена из заведомых отбросов и удивительно целых, полезных и ничейных вещей — начиная с многоцветных кос телефонных проводов (из них изготовляли человечков и зверей, а также перстни, декоративные кастеты и ручки под стержень) и кончая пороховыми патронами для стреляния гвоздями в стену (они превесело детонировали в кострах — совершенно на манер нынешней дворовой пиротехники)... отсюда, вероятно, и пошла быть вольная эстетика мусорных поисков, открытий и коллекций, большей частью бескорыстно-познавательных или же направленных на предмет сожжения-утопления-разрушения, но лишь местами и исподволь касавшихся приземлённо практических нужд (это уж кому как; я, во всяком случае, не пренебрегал пользоваться лишь проросшей картошкой, испечённой в костре и съеденной с примерным аппетитом ради непоявления дома до самого вечера).
Довольно скоро, впрочем, дворы были очищены, благополучно устроены, асфальтированы и утыканы прутиками клёнов и карагачей (только теперь я знаю, что последние прозываются так в силу здешнего азиатского недоразумения: гораздо аутентичнее и куда более по-русски они выглядят как вязы); тогда же — с поступлением в школу и естественным расширением зоны дозволенного проникновения — мир прирос пространством за-дома, бывшим ранее беспрекословным табу; тут-то нам и явилось во всей своей употреблённой, презренной, отброшенной и изверженной красе свободное эльдорадо повторных ресурсов, где почти любая находка прибавляла тебе опыта, поля деятельности, навыка использования или уничтожения, а в особо пленительных случаях эпохальных открытий — и авторитета, и темы для коллекции, и места в истории.
Конечно, одной лишь мусоркой не ограничивалась микро-ойкумена наших поисков, экспедиций, войн, экспериментов, модных поветрий, сессий по интересам и временам года и проч.; был ещё Котлован, наполняющийся по весне талой водой, — с островами и плотостроительной верфью, были Гаражи и Сороковка (место лишения свободы УН 1612-40) — про это может пойти ещё речь; но — вначале были суббота и мусорка, близнецы-братья, на пару удостоенные одного превосходного титула.

3
Итак, в ту мифологически нескончаемую субботу (а был, помнится, самый конец апреля, — вот ещё один из параметров заклинаемого ныне past continuous), отбыв обеденную повинность, я впал наконец в привычное пространство своих досознательных поисков и оказался в случайной компании трёх татарчат-погодков из дома напротив — Рамиля, Ришата и Рашита (сколько-нибудь тёплой дружбы меж нами почти не водилось, но меня всегда как-то притягивало их числом, необщим происхождением, редкой и завидной вне-домностью, самостоятельно-полубродяжьим образом жизни — вечно на подножном корму: они-то и научили меня питаться при случае весенней картошкой и молочно-зелёной кукурузой).
Для начала, наткнувшись на посылочный ящик, мы со старшим, Рамилькой, произвели пробный поджог белогвардейского штаба — небрежные глиняные фигурки генерала Каппеля и его ординарцев при этом вовсе не сгинули в прах, а напротив — смугло затвердели, и тогда осколки антанты пришлось дополнительно расстреливать рыжими керамзитовыми гранулками; младшие тем временем набрели на месторождение битых бутылок и, выбрав самые округлые и разноцветные черепки, тишком пропали во рву; нетрудно было догадаться, что они уединились для священнодействия — намерены творить так называемые «секреты»: таинственные артефакты из вмазанных в глину осколков стекла, под коими на конфетной «золотинке» красиво расположен цветок, или бусинка или какая ещё тайная мелочь со значением, — этот вид эзотерического искусства был более распространён среди девчонок; мы договорились отследить свежие «секреты» и погодя насладиться их торжественным разоблачением, с тем и разошлись, изредка подглядывая за малышами.
Тогда мой напарник увлёкся раскопками отходов древесного производства, насобирав довольно всяческих кубиков и треугольничков, а я нашёл шикарную кучу бытовой утвари; чугунный утюг был раскручен на верёвке и метательным молотом заброшен аж за ров, из кастрюли и пары мятых мисок составлена малая ударная установка, а уж пачка битых и плавленых граммофонных пластинок даже совратила старшего «Ра» бросить свои деревяшки: мы всласть попускали по ветру «ласточек», следя из-под ладони их скоротечно изящные фигуры пилотажа и иллюстрируя полёты камикадзе рёвом моторов и взрывами один раскатистее другого.
Однако, пора было пожинать результаты истовых трудов «секретчиков», — Рамиль затаился в засаде у рва, а я, подтягиваясь к нему рассеянными зигзагами, совершенно случайно открыл в съеденном ржой цилиндре от стиральной машины целую залежь макулатуры: бывшие какие-то цветные журналы, книжки без картинок и обложек, свитки исчерканных перфолент и вдруг — в неожиданно аккуратном обойном свёртке — несколько пачечек спичечных этикеток, стянутых резинками; замешкавшись, я тут же забыл про «секреты» и всё на свете — эврика! я нашёл сокровище, секите, ребзя! — чуть не заорал я; вот этикетки с вертолётами, кораблями, портретами неизвестных бородатых деятелей, знамёнами и съездами партии, а вот даже — ура-а! — картины, среди которых чудесно наличествуют и «Утро в сосновом лесу» (Три медведя), и «Девочка с персиками», и... да ещё при этом оборотные стороны этикеток девственно чисты, будто никогда и не были прилеплены к коробкам; нет, этим фурором даже грешно с кем-то делиться, ибо немедля зачнутся завидки и выклянчивания для тех же дурацких «секретов»; и тогда, кое-как запаковав сокровища, таясь, рассовал я их в карманы, где и рупь не ночевал, крикнул ради проформы, что, мол, «ну ладно, пацаны, я пошёл», да и припустил домой; в середине дня и по доброй воле такое не часто приключалось.

4
Неужели и у того восьмилетнего фендрика, — считавшего для себя незаслуженной честью и удачей родиться русским, читать книги с четырёх, а в шесть обнаружить абсолютную музыкальную память, — жизнеотражение начинало уже плыть, необратимо разветвляться и творить само себя, ныне созрев в систему, не имеющую почти ничего общего с обыденной практикой выживания?
Кажется, тогда я только вскользь и слегка удивился неполному совпадению шумящего в ушах счастья (вперемешку с кусками бетховенской «Оды к радости») и покойной эмпирикой наличной ситуации, — когда, запершись в ванной, тематическими рядками разложил картинки на лиловых звёздах кафельного пола и замер — коленка у подбородка — внезапно сражённый одним простейшим предкатастрофическим ощущением: я никогда не буду с ними, никогда не увижу живых медведей в лесу, никогда не встречу и не полюблю девочку с персиками — полномочную представительницу рая, никогда не буду иметь отношения к вертолёту Ка-26 и атомному ледоколу «Капитан Воронин», и не увижу Землю из космоса, порт Гавана-де-Куба и XXIV съезд КПСС, и всё, что передо мною, доверху наполненное любовью в поволоке мучительно дрожащей влаги, — всё это только понарошку, и... никогда.
С таким же ощущением — временами слабеющей до простого недоуменного хмыканья и накатывающей вновь тайной исступлённой нежности, обречённой быть неизвестной и неразделимой, — я буду фанатически голодать в школе ради приобретения бурундийских космических марок (шесть штучек гашёных по пять девяносто две), изощряться в дьявольски коварном утаивании копеечных сдач в булочной, собирать на мусорке бутылки и даже — прости меня Господи! — в особенно безнадёжные моменты шарить в карманах отцовской шинели, — и буду потом прочёсывать дальние книжные магазины в поисках каталогов космических кораблей и открыток с орденами и медалями, вырезывать из чужих библиотечных журналов великие картины и портреты самых красивых и знаменитых людей, носить в секретном кармане серебряный прадедовский крест Святого Георгия; и вот — с возрастом эта пытка невозможности иметь отношение к фетишу, кумиру и изображению изросла в обыкновенную беспорядочную эрудицию, вулканическое воображение и вечную опаску как-нибудь обнаружить на людях этот неприличный люфт меж безусловной реальностью и тем, к чему я был тогда уже приписан на самом деле.
В конце апреля 72-го года с глазами на мокром месте, еле опомнившись, я лихорадочно искал, куда бы пристроить мою первую коллекцию невозможностей, да так, чтобы видеть её ежедневно и в исчерпывающем объёме, — но лучше выдумать не мог, кроме как налепить её конторским клеем на обратную сторону резной доски, представлявшей хилого лосёнка с ножками иксиком; теперь полный мазохистический набор закрытых тем и интенций, назначенных быть упущенными, располагался друг к другу ровно и вплоть; и ещё с год, должно быть, перед сном — за неимением других культовых атрибутов и навыков — я обычно переворачивал лосёнка наиспод и немножко общался с персональным иконостасом, — пока его не заменили альбомы репродукций, кляссеры с марками и проч.
Так, погрустив положенные три с половиной минуты, я услышал условный стук по батарее: мой первый друг Васька, обитавший этажом ниже, уже растворил форточку и орал что-то о верёвках, проволоках и молотке — мы идём в Котлован на плоты!
Ах да! ведь один из тех первых экспонатов — в виде исключения — возымел-таки взаправду осуществиться; как же... это был крейсер «Аврора».

5
Васька тощ, смугл, на вид благородно цыганист, но, несмотря на имя, подвижность, подпрыгивающую походку и напряжённый метаболизм, почти всегда исполнен мягкой степенности, аналитической тяги ко всяческой технике и практике, впрочем, также не чужд и толики советско-бескислородного авантюрного романтизма; через двадцатимесячную разницу в возрасте мы, как нам всегда казалось, без слов понимали друг друга и за две тысячи лет выживания бок о бок, с самого первого дня пребывания на «новой квартире», помнится, ни разу не подрались.
Я тут же, малыми словами, как мог, и выложил ему сущность и феномен своей сказочной находки, но Васька мало усмотрел замечательного в самом факте, пообещал вечером взглянуть и пренебрежительно посоветовал взамен загрузиться у него хоть всеми десятью томами Детской Энциклопедии; я тогда озадаченно примолк (кайфом не поделишься, а душа-то ноет и тянется...), и, кажется, впервые — бедненько и смутно, по-детски — но просёк: кое-что внутри сделано только для того, чтобы существовать неявно и формировать не слова и отношения, а те самые фрески, которыми ты расписан изнутри.
Дабы «запастись материалом», как деловито объявил Васька, мы загнули порядочный крюк в сторону Ворошиловградской улицы, к нашей «крепости» — туда, где в ограде стройконторы хранились железобетонные плиты, годами ожидающие укладки в ров теплотрассы; плиты были П-образного профиля и навалены пяти-шестиэтажными штабелями, что автоматически превращало их в замок запутанных лабиринтов, идеальный полигон для военно-тактических догоняжек и серьёзных сражений с соседским микрорайоном, — здорово было зимой замуровать снегом основные ходы и вынудить преследователей вылезть из катакомб в месте подготовленной засады; «крепость», однако, была хорошим местом для зарабатывания шишек, ссадин и прочих вывихов, поэтому, наряду с борьбой против расхитителей солярки и кирпича, вскорости к ней приставили сторожа — и даже с оружием системы «наган» 1912 года.
Мы, конечно, немножко полазили по бастионам и равелинам, известным назубок, проверили наше сверхсекретное убежище (под одной из плит, укрытый слоями рубероида и замаскированный кучей битого кирпича имелся люк пересохшего колодца — тайна и залог нашей неуловимости в крепостных войнушках), не побрезговали угоститься «жвачкой» — гудроном из бумажного мешка, негативным диролом начала девятой пятилетки (боже, сколько же лет скидки к положенному сроку существования обеспечило нам ленинское политбюро идеологическим запретом жвачки...); Васька набрал в луже из-под бульдозера баночку солярки для разведения огня в ненастную погоду, а я выдрал из забора хорошую полоску горбыля — под весло.
Вообще, как и всякому впадающему в дряхлость компатриоту, сдаётся мне, что мы теперь всё же куда более изобретательны в преодолении внешней пустоты и неприхотливы в удовольствиях, конечно, мы люди более внутренние, чем фендрики рождения восьмидесятых, — с детства выездные непионеры, завидно заваленные как открытой мировой культурой, так и всякой съедобно-тряпочной атрибутикой; неизвестно ещё, были бы мною сказаны хоть некоторые из этих слов, если б новейшая история Отечества оказалась чуть осмысленней; так оные времена вакуумом своим высосали из нас привычку на пустом месте изобретать смысл жизни; я уже стал профессионалом в этой области, — теперь, когда его, смысла, исчезающе мало или же нет совсем.
К тому же, если бы мы тогда читали Платонова, мы не пошли бы в Котлован.

6
Крутые глинистые берега и свайные островки Котлована оказываются почти необитаемы, акватория в острую рябчатую складочку водяного солнца безмятежно спокойна, атмосфера чуть-чуть ветрена, но не на шутку ласкова; только кучка мелкого дошкольного контингента нерешительно возится в районе верфи, — Васька на ходу долговязо машет мотком верёвки: «ну-ка, шмелём, кыш отседа, гольяны! там же у берега десять метров...»; ну, положим, не десять, а, как нам известно, метра два с половиной действительно наберётся — в самой Марианской впадине, там, между болотцем гавани и развесистым торчком кривых арматурин; малышня прыгает, пытается, негодная, показывать «улюлю», а нам уже не до того: во! гля... — мимо островка, обрамлённого по периметру корявыми сваями, тихонько дрейфует настоящая, готовая к употреблению дверь; оба-на-а! считай, что нам удача привалила, счас мы её вот так — раз — осторожненько зачалим, и...
С противного берега я предпринимаю бомбардировку камнями и чем попало, а Васька ладит из двойной алюминиевой жилы длинную закорюку и, вступая в воду, цепляет дверь за полуоторванную ручку; через пару минут плавсредство уже подвергается береговым испытаниям, — выясняется, что Ваську оно напрочь не держит, он всё-таки на два года и сколько-то килограммов посолиднее меня; «ну ничё, прикидываю я, давай я сначала сделаю пробный рейс до острова, а ты пока поищи всяких палок, потом мы её чем-нибудь укрепим, ладно?» — Васька хмуроват, но согласен, другого ничего не остаётся; я же хватаю наперевес заранее отломленнный от забора дрын и осторожно пускаюсь в плаванье.
Дредноут шатко кренится и подтапливается, резиновые сапоги скользят — выше щиколотки в воде, имеют тенденцию разъехаться в стороны, дна нет, свобода, опасность, почти небесное парение, I am sailing; а в голове откуда-то берётся бравурный оркестр (отлично помню начало увертюры из кинофильма «Цирк»), — ну чем я, скажите, не противолодочный крейсер «Киров»; растягивая животрепещущее удовольствие, поворачиваю фрегат курсом байдевинд вокруг оси и сам себе разрешаю не швартоваться к пустому островку, — это лишнее, чего я там не видел... — просто посильнее оттолкнуться, да и пора обратно; «йо-хо-хо!.. ништяк!» — кричу Ваське, волокущему к порту длинную доску и под мышкой дрова поменьше; мощно отталкиваюсь от остатков свай.
И тут — прискорбный недостаток конструкции — раскисшие клееные опилки двери плавно, с засасывающим чавком, прогибаются и опускаются в пучину, я со стоном пытаюсь вскочить на дверную раму, но сапоги со скрипом скользят, и остаётся только растянуться поперёк двери, — кингстоны открыты, катастрофа, я погиб! извиваюсь, роняю весло, по пояс в ледяной воде, и так хочется заорать... — но Васька, набирая в сапоги, бросается на выручку со своей доской, «ну-ка, тихо! тихо, не дёргайся, я счас!», ловко перекидывает временный мост, я цепляюсь и вместе с полузатопленной развалиной подтягиваюсь к берегу.
Что делать? — скинуть сапоги, засучить штаны, выловить мокрую «лётческую» кепочку; меня колотит, кукожит и перебирает по косточкам; ни шиша себе, вот это приключение... — а на берегу появляются пацаны постарше нас, должно быть, с Ворошиловградской, и, пока я вибрирую и отплёвываюсь, чужие пытаются разобраться с Васькой по поводу прав собственности на испорченное плавсредство, и даже толкают его; мы по-быстрому сворачиваемся, по ходу мне прилетает Васькина обиженная затрещина, «даже сплавать не дал, говнюк», — всё правильно, хотя и никто не виноват; идём сушиться на гаражи, солнце клонится...

7
Я лежу, болтая ногами, на плоском пригреве гаражной крыши, впечатлённый неслабым военно-морским приключением, рядом отдыхают чуть заметно дымящиеся сапоги и кепка; Васька до сих пор насуплен и мрачноват, он пытается демонтировать разбитый камнем автомобильный аккумулятор — на предмет сырья для выплавки свинчаток; я, как могу, раскручиваю его разными соблазнительными замороками.
«Знаешь чего, Васьк? мне Серёга Писарь дал книжку про йогов, и там есть все упражнения — как гнуться всяко, и как полностью себя заколдовывать, а самое клёвое — можно не дышать десять минут, прикинь, да? купаемся на речке и — прощайте, товарищи!.. — бултых и нету, а пацаны как вчистят домой: аа-а! Васька с Сашкой утонули!.. — а мы такие выныриваем: ну и дураки же вы, поца, не дали простым йогам на дне посидеть...»; едко воняет электролитом, Васька плюётся с пародийно брюзгливой профессорской миной и снизу вверх, но весьма пренебрежительно цедит: «на фиг мне твои йоги... я одну передачу видел — там один такой дозанимался: остались от него пятка и глаз».
Тогда я начинаю заваривать общую классификацию магических вещей, грузить сравнительный анализ их свойств, удобств и недостатков, а также перечисляю балбесов, тративших сверхъестественную силу на всякую мелочь — от паразитического неандертальца Емели до памятника женскому недомыслию — девочки Жени с небезызвестным цветиком-семицветиком; мой друг тем временем преуспевает в добыче цветного металла и уже с интересом поглядывает на оратора; «ну а вот ты, — провоцирую, — чего бы сперва загадал?» — «ну как чего, дурачок... конечно, чтоб самому быть хозяином, тогда — о-о! что-о ты... — если моё слово — закон, то, по правде, я бы тогда...»
Вот когда сослагательное наклонение воспаряет архангельскими крылами, и вековые чаяния прогрессивного человечества воплощаются одним махом раз и навсегда; мы немедленно освобождаем негров и индейцев, благословляем Спартака на справедливое посрамление извергов-римлян, избавляем родину от обеих Отечественных войн, весело и изящно вытаскиваем из напрягов подпольщика Бонивура и Василия Ивановича с Петькой, утихомириваем мировую военщину в виде президента Никсона и председателя Мао, основываем среди Тихого океана новый материк, назначенный быть земным раем и полигоном для дальнейших экспериментов и останавливаемся только для того, чтобы скрыться от хозяина гаража, наехавшего на неизвестных благодетелей мира с матерками и тормозным шлангом...
(Надо сказать, что впоследствии такие вот свободные полёты мысли разработались у нас до почти театральных действ; уже через год-два волшебные сказки стали авантюрными фантастико-приключенческими романами, которые я с успехом тискал в пионерлагерях и... нет нужды продолжать; вот так оно всё и получается).
Так, незаметно, мы вплыли в пасмурные сумерки, — когда крепчающий ветер и зверский голод похерили наши планы насчёт металлургических экспериментов (Васька намеревался отлить из свинца — ни больше, ни меньше — звёздочку Героя СССР); мы сделали ещё ритуальный круг по двору, как бы заходя на посадку, и даже понаблюдали со стороны первую игру в чехарду-езду — признак наступающего лета (моя коллекция была давно и честно забыта); меня пошатывало-познабливало, лицо горело и, казалось мне, излучало в пространство слабое оранжевое сияние, а в ушах — между ударами крови и посвистыванием ветра — крутились, смешивались и проговаривали сами себя слова, слова, слова...

8
Прежде всего выяснилось, что суббота упорно и счастливо продолжает быть выдающейся — теперь благодаря вечно деятельным, но отсутствующим родителям: во-первых, они забрали из журавлёвского санатория четырёхлетнюю сестрёнку Светку (термин «дисбактериоз», тревожно смешавший солдатский дисбат и минорный этюд композитора Берлиоза, в полном составе дошёл до моего сознания лишь постфактум), а во-вторых, они же укатили на мотоцикле в Таёжную Михайловку, и притом, с ночевой; выходит, нынче я должен буду представлять перед Светкой умеренно страшную историю, а после ещё убеждать бедного ребёнка в полном отсутствии какой-либо угрозы со стороны Космеля (ужасающего бабайки, придуманного мною сколь удачно, столь и неосмотрительно).
Всемерно бодрясь и упорно не желая впадать в уже вполне ощутимую ломоту, я потрепался с младшенькой за собачью санаторную жизнь, на закорках свёз её в ванную и образцово-показательно вымыл всем нам руки, лицо и шею; баба Феня, весело воркуя, накрыла по Светкину случаю сильнейший ужин из четырёх перемен с компотом, но к трапезе мы отнеслись торопливо и невнимательно: Светке много чего было нельзя, а нагулянный мною аппетит плыл и кружился вместе с головою; засим сестрёнка забралась на мой диванчик, я по обычаю разложил кресло и более-менее бойко понёс стандартную ахинею про графа Вулверхэмптона (каково имячко...), убедившего простоватое фамильное привидение собственного замка в том, что призраков и бабаек, а наипаче и прежде всего — пресловутого Космеля, в сущности ведь нет.
На болезненном излёте самоотрицания горних сущностей Светка начала уже сладко посапывать, и я умолк, чувствуя, как горло изнутри незаметно заносит тонким слоем солоноватого песка, и голова плавно покачивается ритмичным маятником в двухчетвертной такт тиканья часов, как бы повисших в складке теней на три сантиметра выше крышки пианино, — отсюда, из чреватых точными звуками недр инструмента быкоглазой тушей выволок синее масленое брюхо тяжеловесно изящный вальс из «Трёх апельсинов» Прокофьева, медленной траекторией обогнул кресло и стол и, влажно блеснув хвостом-литавром, угрюмо уполз под диван; некоторое время ухала мягким маховиком тишина; баба Феня на кухне отзвякала посудой, заглянула в спальню выключить ночник; «спокночи, баб... оставь», — неузанавемо просипел я, прячась пылающей головой под одеяло, — чтобы не выдать всё большую амплитуду её раскачивания; бабушка вздохнула длинно, с коленцами типа «охх-х-я-ё-я-ёй», и превратилась в дверной скрип с ферматой от соль до ля диез и сыровато шуршащее слово сага с какой-то заржавелой семёркой вместо «г»; и вот тут-то пошло-поехало самое интересное.
Слова лезли из углов и щелей, выдавливались из потолка, колышущимися мириадами усеивали вещи, — я знал, что они понарошечно-бестелесные и не могут коснуться меня, но слышал всё яснее и разборчивее, как они возятся и толкаются, и каждое старается поскорее произнести себя, прежде чем из капли стать снежинкой, ёлочной иголкой или блестящим шариком, а там — незаметно исчезнуть, как след капли на асфальте, в виде кружка конфетти или шляпки гвоздя; некоторые говорили себя громче и чаще: вот на острой грани угловатой вазы часто-часто заскрипело по стеклу хирургическим скальпелем слово инструмент, трижды повернулось на разные лады, смягчилось, как бы оплавившись, и превратилось в нечто уже живое, мускулисто иноязычное: сармьенто, потом улыбкой коротко вспыхнуло: ш-ш-аарм! и пропало, уступив место неожиданно грозной поющей кляксе remember на ручке кресла...

9
Когда-то — помню по обрывочным преданиям матери — в совсем уж первобытно незапамятном детстве, что-то после полутора лет, уже освоив джентльменский набор «дай», «на» и «кака», я панически напугал предков странным воляпюком, жаргоном, состоящим из обычных предлогов и связок и — каких-то своих, условно-бессмысленных заместителей слов, — предметы, означаемые этими эвфемизмами, чаще всего были понятны родителям, но происхождение ласковых монстриков типа «ака» с тягучим ударением в начале и щёлкающим тюркским «к» (что в переводе на язык — мягкие детские ботиночки или пинетки) рисовалось им то временным провалом речевого развития, а то и ужасным пороком, симптомом начала детского слабоумия.
Этот любопытный период продолжался лет до трёх, меня исправно таскали по логопедам, невропатологам и психиатрам и напряжённо выспрашивали «что это?» да «как называется то?» — я отвечал на общем языке, бойко, толково и грамотно (отстаньте же вы от меня, какое вам дело до моих любимых игрушек...); но те уродцы, которые дожили до детсадовского возраста и так застыли внутренними памятниками и примерами фонетического значения слов, получались по следующему принципу:
Почти все — за малым исключением — имена вещей казались мне неточными, громоздкими, неинтересными, непохожими на сами вещи, и жёсткое требование называть их как положено иногда просто теснило и раздражало: почему кефир должен только отчасти напоминать самого себя, когда для него гораздо точнее и удобнее называться киевха — это так выпукло показывает ложечку, с вязким бульканьем-шуршанием размешивающую сахар в гладкой белой прохладной чашке с синей незабудкой? пускай нашего соседа-старичка, всего изогнутого — в истощённом лице, в горбатой спине и корявой руке, держащей витиеватую палку — все называют Иваном Ивановичем Зелинским, на самом деле он — какая-нибудь вариоханта, и очень жаль, что только для меня; впрочем, когда я уловил наконец, что быть точным и беспристрастным искателем настоящих имён, ложащихся изящной рукой в безупречно сшитую перчатку, — значит пугать и коробить окружающих, — тогда только я постепенно спрятал и засекретил свои звуковещи; но и до сих пор из машинных отделений подсознания нет-нет да и выползет какой-нибудь кунсткамерный мутант (больше пародийно-звукоподражательный — вроде сатаматт брошенного на стол словарного тома или кливстк английского ключа, повёрнутого в скважине); подобное, но с противоположным знаком происходит с иностранными словами, произвольно присваивающими себе ложные значения (то же роковое, величественное, консерваторское remember, гудящее хором басов и баритонов в сложном аккорде из квинты и двух терций, само собой переводится как «глаз судьбы»).
Я запросто и на раз признаю себя полным шизофреником с отвратительным словесным адом, постоянно творящимся в голове, — если вы объясните мне: откуда ещё взяться развитому человеческому языку, как не из этих постоянных микроскопических экспериментов, в большей или меньшей степени присущих почти любому говорящему?
А тогда, в красочном бреду истекающей жаром агонии субботы, неисчислимое множество слов, творящих с собой самые дикие метаморфозы, отвлекало, затягивало, спасало меня от тяжкого, мокрого, неумолимого, кляксоватого глаза судьбы, переползшего в угол с ручки кресла и наконец исчезнувшего в оранжевом дыму горячечного сна.

10
Кажется, всю эту изматывающе-душную ночь глаз судьбы пытался подсматривать за мной через канализационную крышку слова, намертво впаянного в сознание; мутный сон вяз и спотыкался в многократных бессмысленно-путаных рассуждениях об угрозе и неизбежности зловеще недрёманного ока; по-моему, тогда же, во сне, некто в дымящемся ледяном панцире из жалости перевёл на язык это пугающе могущественное слово, вначале притворившееся аморфной кляксой: «помни: remember!» — и произнёсший сие предупреждение-заклинание тотчас ослепительным облаком спланировал в открывшуюся вдруг тёмную гулкую залу и возглавил тревожно басящий хор белых рыцарей...
Вот краткий и блеклый эпилог той феерической апрельской субботы, исчерпывающего конспекта моей программы на жизнь вперёд: я очнулся перед рассветом в скользкой постели и, будучи беспримерно — до полной неподвижности — слаб и разбит, дождался семенящего шепотка бабушкиных шлёпанцев и полностью выложил куцый остаток сил в двух истошных хрипах: «ба-аб... помоги!»... — и тогда только — по прошествии мучительной ночи длительностью в двадцать пять лет — закрытыми глазами увидел: все те неисчислимые мириады, слов, из коих каждое успело сказать себя и остаться в этой ночи, все эти кривляющиеся уродцы, искусственные, бездушные мутанты, кадавры и франкенштейны завертелись и сконцентрировалось в радужную сверхплотную дыру обесточенного монитора; день кончился, — и тут же, немедленно, без единого хроноатома паузы, мне стало тридцать три года.
В течение первого десятка оборотов вокруг Солнца время служит человеку чрезвычайно ревностно и изобретательно; его простота, портативность, поместительность и гибкость на разрыв оцениваются только в зрелые лета и теми лишь, кому даровано с ужасом прозреть степень его эрозии и износа, — таковым беднягам не позавидуешь, но зато с каким неизъяснимым кайфом они могут так же сыграть частичку дитяти, как в оные времена дитя умело временно стать своим отцом, причиной собственного рождения; и вот — дай-то Боже не обманывать себя! — теперь оба моих я, мы вместе играем в двух временах разом.






Голосование:

Суммарный балл: 0
Проголосовало пользователей: 0

Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0

Голосовать могут только зарегистрированные пользователи

Вас также могут заинтересовать работы:



Отзывы:



Нет отзывов

Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи
Логин
Пароль

Регистрация
Забыли пароль?


Трибуна сайта

Про цирк! Конкурс, друзья, поддержите!

Присоединяйтесь 




Наш рупор

 
Оставьте своё объявление, воспользовавшись услугой "Наш рупор"

Присоединяйтесь 







© 2009 - 2024 www.neizvestniy-geniy.ru         Карта сайта

Яндекс.Метрика
Реклама на нашем сайте

Мы в соц. сетях —  ВКонтакте Одноклассники Livejournal

Разработка web-сайта — Веб-студия BondSoft